Сооружал он в основном разнообразные так называемые песчаные ловушки – горизонтальные, с расположенными в ряд отделениями (они служили для измерения перемещения песка по горизонтали), и вертикальные, в несколько этажей, для измерения количества перемещенного ветром песка от поверхности земли вверх. Кроме того, он использовал бутылку-ловушку, которую он прятал в песке, так что наружу, из недр земного царства, неприметная постороннему глазу, выглядывала лишь вставленная в горлышко воронка, обращенная отверстием к скользящему по поверхности земли ветру. Свои многочисленные ящики для сбора мелкого щебня, размещенные им у основания каждого склона, добросовестный Лауффер, во избежание попадания щебеночных включений со стороны, которые искажали бы реальное движение склона, обнес заборчиками. А для того, чтобы можно было определить то, что в его терминологии называлось «раскаблучиванием» камней в недрах склона, он брал свинцовые пластинки и погружал их в вертикальном положении в отверстия в грунте, пользуясь при этом специальным зондом, который имел точно такую же форму, что и пластина, – так наблюдал он за перемещением щебенки, которое он измерял по наклону пластинки, после того как осторожно раскапывал ее. Оборудовав территорию всеми этими приспособлениями, он целыми днями ходил от одного к другому в ожидании результата, как какой-нибудь зверолов.
Но больше всего его привлекали участки земли под хижинами, покоящимися на сваях: эти малые грунтовые формы, не подверженные влиянию погодных условий сверху, были иными, чем те изначально родственные им формы за пределами свайного пространства, которые с течением времени подверглись разрушению.
Это микроскопическое наблюдение, ставшее его открытием, необычайно взволновало его: небольшая природная форма, не уничтоженная цивилизацией, а, напротив, сохранившаяся именно благодаря ей и почти что не тронутая временем. Аналогичное явление, только с обратным знаком, можно наблюдать в южноамериканской пустыне, где никогда не бывает ни дождей, ни оттепелей, где уже сто лет не было ветра и потому сохранились не тронутые природой следы человеческих ног и лошадиных копыт из давних-давних времен. (Горы в той пустыне под воздействием ветров стали совершенно темными, так что теперь излучаемое ими тепло не пропускает никакого ветра.) Лауффер хотел написать специальную работу, где собирался сравнить оба явления. «Это будет не исследование, – говорил он, – а скорее описание картин».
Зоргер сказал:
– У меня бывает так, что иногда, когда я пытаюсь представить себе возраст и возникновение различных форм в одном и том же ландшафте и то, как они соотносятся друг с другом, я, именно из-за головокружительного многообразия, открывающегося в этом одном-единственном емком воображаемом образе, начинаю, если мне все же удается в конце концов вызвать его, фантазировать. В такие мгновения я, не будучи философом, все же знаю, что я совершенно естественным образом философствую.
Лауффер:
– Но в этом случае твои мысли не имеют отношения ни к существу изучаемого предмета, как того требует профессиональный подход, ни к настоящей философии, судить о которой мы не имеем никакого права. Мне лично доставляет радость – при этом сугубо индивидуальную – только какая-нибудь мимолетная философская фантазия. Моя наука дает мне возможность видеть такие сны наяву, каких другие не видят даже во сне.
Зоргер:
– Тогда тебе есть что мне рассказать.
Лауффер:
– О ландшафте?
Зоргер:
– О ландшафте и о себе.
Страсть к собирательству; удовольствие от порядка (даже от прямоугольного стола); наслаждение просто от жизни в помещении; вновь обретенная радость ученичества; удовлетворенность телом: его потребностями, даже если это просто функционирование. И то, что ничего больше не нужно хотеть: не беда. Исполнение: ничего сверхъестественного. Мысль никуда не делась, но перестала упрямо думаться. Ощущение постоянно теплой головы: нет личных мыслей, нет никакой устремленности к концу, нет никого, кто, задыхаясь, продумал бы тебя («помоги мне»), есть только глубокое дыхание («кому быть благодарным?»), а потом – ничего кроме со-мыслия. Со-мыслие с землей в мысленном представлении о земле как о мыслящем мире без границ. Мире, приведенном в движение моим собственным кровообращением, мире, который кружится вместе со мною, наконец-то помысленным как нечто всего лишь мыслимое. И больше никакой крови, никакого сердцебиения, никакого человеческого времени: только мощно пульсирующая и содрогающаяся от собственного пульса всепрозрачность – и ничего больше. И нет столетия, есть только время года. Лечь – встать, встать – прыгнуть и побежать. Желание говорить и спорить. Нежелание играть, но вместе с тем удовольствие наблюдать за тем, как играют другие. Сильный порыв ветра, но ни один лист не падает с берез. Некоторое время тишина: а потом другой легкий ветер, и листья стаями слетают на землю. Высохшая пойма реки и сбившиеся в стаю чайки, которых с неспешностью облака относит куда-то в сторону. Белый вороний помет на дохлых рыбинах, из которых торчат ивовые прутья. Стреляные гильзы на песке, выстрелы где-то в другом месте. На стуле в доме висит рубашка, сквозь верхнюю петельку просвечивает низкое солнце. Комната, вздрагивающая под тенью пролетающей птицы (или самолета). «Привет вам, улыбающиеся мертвецы»: но только собственная память улыбается в голове подо лбом, слишком слабая, чтобы вернуть мертвецов, которые на мгновение всплывают наподобие скособочившихся мешков. Эй, река! И ты, дом! (Выкрики.) В проеме открытого окна снаружи стоит вернувшийся с работы друг. В лужах кружатся по кругу листья. И травинки кажутся опавшими листьями.
День накануне отъезда Зоргера из северной долины совпал с годовщиной открытия континента и считался праздничным. Была уже почти середина октября, и с утра на реке было слышно легкое пощелкивание воды о тонкую кромку льда, выросшего внизу у высоких берегов; на льду лежали разбросанные кристаллики снега; небольшие льдины на поверхности воды оказались все теми же чайками, которых сносило все дальше и дальше.
Рядом с заброшенной, уже полуразвалившейся хижиной стояла береза, на которой все еще висела баскетбольная корзина с сеткой, завернувшейся от сильного порыва ветра на железное кольцо. Испещренная мелкими морщинами река являла собою ландшафт, в котором движение ветра отметило темные места наподобие песчаных отмелей, перемещающихся под водой. Белые стволы деревьев с пятнами теней нередко напоминали Зоргеру впоследствии кошку, как она, свернувшись клубком, лежала на столе перед окном, такая уютная и домашняя, какими бывают только домашние животные.
Лауффер еще спал, свернувшись калачиком, как кошка; среди ночи он встал и отправился в гостиную. На вопрос о том, что он там делал, он только пошевелил своими толстыми губами (которые напомнили сидящему в постели Зоргеру брата) и что-то пробормотал, с трудом ворочая языком, при каждом звуке закрывая глаза (не просто моргая), как это у него непроизвольно получалось, когда он лгал: только тогда Зоргер понял, что его друг страдает лунатизмом.
Теперь он выглядел так, будто собирался еще долго спать; а в его ловушки тем временем ветер нагнал большой улов. Глядя на него и на животное у окна, Зоргер вновь обрел (столь легкомысленно забытое) чувство течения времени и одновременно с этим обнаружил, как не хватало ему его собственного невесомого бытия последних дней, которые прошли у него так, словно уже «настало время, когда его здесь не будет»: во всех этих картинах, свободно разворачивающихся на среднем плане без рождения и смерти, ему тем не менее не хватало не столько чувства самого себя, сколько осознания себя как чувства формы: и открыл он ее только сейчас, когда, глядя на скрюченного лежащего человека, осознал себя созерцающим, в овале его смертных глаз, прозревающих еще только чистую образность – осознание было чувством этой формы, и чувство формы было умиротворением. – Нет, он не хотел быть ничем.