Я откусываю большой кусок брокколи. На обед мы всегда едим что-то горячее. А по вечерам здесь все холодное: двор, тишина между отцом и матерью, наши сердца, салат с майонезом, намазанный на хлеб. Я не знаю, как мне усесться, и ерзаю, чтобы свести к минимуму жжение в попе от пальца Оббе. Нельзя никому проболтаться об этом, не то брат сделает моего кролика таким же холодным, как наши вечера. Я ведь сама этого хотела, разве нет? Так успокаивают быков – если ты корова, ты показываешь ему задницу.
За столом я не могу оторвать глаз от стетоскопа, лежащего рядом с тарелкой ветеринара. Я вижу его второй раз в жизни. До этого я видела его в программе по Нидерландам-1, но без тела, потому что оно было слишком голое. Я фантазирую, как стетоскоп окажется на моей голой груди, как ветеринар приложит ухо к металлу и скажет матери: «Я думаю, у нее разорвано сердце. Это у вас семейный недуг или такого никогда раньше не было? Может, ей стоит отправиться на море: там чище воздух. Весь этот навоз въедается в одежду, да и в сердце инфекция попадает быстрее». Я воображаю, как он достанет из кармана нож для резки бумаги, похожий на тот, которым отец нарезает веревки для тюков с силосом: вжик-вжик – и они падают бесформенной кучей. Потом ветеринар нарисует фломастером линии на моей груди. Я думаю о злом волке, который съел семерых козлят, а его вскрыли ножницами, чтобы козлята вышли живыми, – может, и из меня выйдет девочка, которая будет свободна от страхов или которую по крайней мере заметят, ведь она слишком долго была скрыта под слоями из кожи и пальто. Когда ветеринар уберет стетоскоп, ему, должно быть, придется прижаться ухом к моей груди, и тогда я смогу покачать его голову взад-вперед, просто вдыхая и выдыхая. Я скажу, что у меня болит повсюду, и укажу на те места, где еще никого не было, – от пальцев ног до макушки и всего, что между. Мы могли бы провести направляющие линии между моими родинками, чтобы обозначить границы, или вырезать из меня фигуру, как на раскрасках, где нужно соединять точки между собой. Но если он не услышит моего крика о помощи, мне придется убрать металл с груди, широко открыть рот и затолкать красный язычок как можно глубже себе в глотку. Тогда он точно будет внимательно слушать. Рвота – плохой знак.
Оббе тычет локтем между моих ребер:
– Прием, Земля, Яс, передай подливку.
Мать протягивает мне соусницу. Ручка у нее сломана. В подливе плавают пузырьки жира. Я поскорее передаю его Оббе, прежде чем он не испортил атмосферу вопросом, о чем я думала. Он начнет перечислять всех мальчиков со школьного двора, хотя у того мальчика, о котором я думаю чаще всего, есть только мемориальная дощечка там, где он всегда ставил велосипед. Впрочем, с тех пор как забили коров, атмосфера и так невеселая, а ветеринар еще и рассказал о последствиях ящура для всех фермеров деревни. Большинство не хочет об этом говорить, и это самое опасное, говорит ветеринар: они умирают незаметно для окружающих.
– Тебе этого не понять, – говорит отец, ни на кого не глядя, – у тебя есть еще дети.
Я бросаю быстрый взгляд на Оббе, который почти с головой нырнул в тарелку, словно изучая структуру соцветий брокколи и исследуя, получится ли использовать их в качестве зонтиков, под которыми можно спрятаться. По его сжатым кулакам я вижу, что он зол: из-за того, что говорит отец, или из-за того, что не говорит. Мы знаем, отец и мать – они как грузило, вроде тех, что в шторах, чтобы удерживать их на месте. Я просто продолжаю наблюдать за ветеринаром, который изредка проводит языком по серебристому металлу ножа. Язык у него красивый, темно-красный. Я думаю о растениях в отцовской теплице, как он разрезает их ножом, а затем сажает отрезанное в подготовленную почву и закрепляет скобками. Я представляю, как ветеринар касается моего языка своим. Смогу ли я наконец распуститься, заставить людей заметить меня, увидеть, как по мне бегут складки, как из меня сможет вырасти новая жизнь, жизнь без пальто. Когда Ханна засунула язык мне в рот той ночью, я почувствовала, что она недавно ела мёд. Возможно, подумала я, если бы я ощутила немного его вкуса внутри себя, это помогло бы жжению в моем горле. Интересно, а у ветеринара язык на вкус как мёд? Успокоит ли он жжение в моем животе?
Отец садится за стол, обхватив голову руками, он больше не слушает ветеринара, который внезапно делает загадочный вид, наклоняется вперед и шепчет: «По-моему, пальто тебе идет». Не знаю, почему он шепчет, ведь всем все слышно, но я видела, что люди так делают, чтобы все немного наклонились вперед, навострили уши, чтобы их притянуло, как магнитом, а потом вернуло на свои места. Это как-то связано с властью. Я думаю, как жаль, что Ханна осталась ночевать у подружки. Иначе она бы услышала, что нас скоро спасут. Возможно, мне лучше забыть про потерянный сырный бур. Из-за бура я немного потеряла веру в ветеринара, как когда я была в четвертом классе и отец позвал меня к столу: это был первый и последний раз, когда мы разговаривали за столом не про коров.
– Я должен тебе кое-что сказать, – начал отец. Мои пальцы искали столовые приборы, что-то, за что можно было держаться, но до обеда было еще далеко, и стол не накрывали.
– Синтерклааса не существует. – Когда отец говорил это, он смотрел не на меня, а на кофейную гущу в чашке, наклонив ее. Он снова прочистил горло: – Синтерклаас в школе – это Чьерре, наш покупатель, который лысый.
Я подумала о лысом Чьерре, который иногда в шутку стучит костяшками пальцев по голове, а затем издает глухие звуки ртом. Нам это всегда очень нравилось. У меня не получалось вообразить его с бородой и митрой. Я попыталась что-то сказать, но горло наполнилось чем-то до краев, как датчик дождя. В конце концов оно переполнилось, и я начала рыдать. Я поняла, что все было ложью: как мы сидели перед камином и пели песни про Синтерклааса в надежде, что он нас услышит, хотя в лучшем случае нас слышали только синицы. Ложью были и мандарины в наших ботинках, после которых носки пахли кислым, а может, и Диверчье Блок, и что нужно вести себя хорошо, ведь иначе попадешь в мешок Синтерклааса.
– А как же Диверчье Блок?
– Она настоящая, но Синтерклаас по телевизору – актер.
Я смотрела на пряное печенье, которое мать сложила для меня в фильтр для кофе. Она точно взвешивала все, что нам давала, – даже эти крошечные печенья. Я оставила их нетронутыми на столешнице, слезы продолжали течь. Тогда отец встал из-за стола, взял кухонное полотенце и грубо вытер мои слезы. Он продолжал тереть, даже когда я перестала плакать, как будто мое лицо было измазано коричневым кремом для обуви, этой смазкой для иллюзий, сажей для Черного Пита. Я хотела ударить его в грудь, как он годами ударял в дверь, а потом убежать в ночь и не возвращаться. Они все время лгали. В последующие годы я пыталась сохранить веру в Синтерклааса так же цепко, как верила в Бога, – до тех пор, пока могла вообразить их или увидеть по телевизору, и пока мне было о чем молиться или чего желать, они существовали.
Ветеринар отправляет последнюю брокколи из своей тарелки в рот, затем наклоняется вперед, складывает столовые приборы крест-накрест в знак того, что он закончил есть.
– Сколько тебе лет? – спрашивает он.