Едва ли возможно распутать все эмоциональные нити и бытовые связи, которые держали вместе бывших жен и мужей, бывших хозяев и слуг в этой коммунальной квартире, расположенной в служебном крыле дворца аристократов Шереметьевых, национализированного революционной властью. Был ли этот случай уникальным? Нет сомнения, что сожители квартиры в Фонтанном доме не являются рядовыми советскими людьми. Однако можно предположить, что особый эмоциональный режим воцарялся и в других квартирах, образовавшихся при советской власти – власти, проникавшей в пространственные и психологические глубины жизни, более не являвшейся частной.
Во время войны
Записки Чуковской об Ахматовой в период войны, когда обе женщины были эвакуированы из осажденного Ленинграда в Ташкент (так называемые «Ташкентские тетради»), представляют собой документ другого характера, чем записки конца тридцатых годов. Описывая период в их жизни, закончившийся отчуждением, которое длилось десять лет, «Ташкентские тетради» исполнены противоречивых чувств по отношению к Ахматовой, и они не были ни напечатаны, ни подготовлены к печати при жизни Лидии Корнеевны Чуковской. Опубликованные бесстрашной дочерью автора Еленой Цезаревной Чуковской после смерти матери (в издании 1997 года, в качестве приложения к первому тому), выдержки из военных дневников («Из „Ташкентских тетрадей“») представляют собой оригинальные, неотредактированные записи того времени (повторим, что записи предвоенных тетрадей были тщательно подготовлены к печати самой Лидией Корнеевной Чуковской, которая была профессиональным редактором). В опубликованных текстах расшифрованы некоторые, но (в отличие от тетрадей 1930‐х годов) не все закодированные имена, и сама Ахматова часто фигурирует там под инициалами АА и NN.
Когда (в 1968, 1973, 1979, 1993 годах) Чуковская перечитывала эти записи с мыслью о возможной публикации, она вновь переживала мучительные чувства: память об ужасе и бессилии военных лет, о разочаровании в Ахматовой (а она была для Чуковской больше, чем другом) и о страшной обиде. Публикуя «Ташкентские тетради», Елена Цезаревна процитировала дневниковые записи, в которых Лидия Корнеевна пишет об этих эмоциях: «Продолжаю читать свой Ташкентский Дневник. Еще не вижу, в каком размере надо это давать, в прежней ли форме, и в каком виде коснуться, и коснуться ли ссоры и дурных, некрасивых черт жизни АА» (1: 517; 1968). «С ужасом и отвращением перечитываю свои Дневники 40‐х годов… Какое мое ничтожество, какая постоянная немощь перед жизнью, всегда поражение – денег нет, жилья нет <…> Беспомощно, беззащитно, тщетно, бездарно» (1: 517; 1979). Снова перечитывая военные дневники, она добавила слово «предательство»: «Сколько мучений трудовых, сколько болезней, какая нищета, какая бездомность! Сколько предательств!» (1: 519; 1993).
В 1993 году Чуковской казалось, что мучения военного времени превысили мучения, испытанные в годы террора: «Я с головой погрузилась в Ташкентские Записные книжки. Они такие страшные! Какой Двор Чудес с ними сравнится» (1: 519). Однако, обратившись к самим «Ташкентским тетрадям», мы видим, что в 1941 году она описывала другие (самой Чуковской непонятные) эмоции:
Я пыталась как-то объяснить NN, что чувствую какое-то странное освобождение не только от Двора Чудес, но и от себя, своего прошлого. Если бы я нашла что-то новое – тогда такое чувство было бы объяснимым, но ведь ничего нового я не нашла, только последнее прибежище утрачено (1: 352).
Эти записи были сделаны через несколько недель после прибытия в Ташкент.
Чуковской тогда показалось, что и ее друг, NN, обнаружила в себе новые жизненные силы. Тринадцатого декабря 1941 года Чуковская, как это часто бывало, нашла Ахматову в постели в холодной, запущенной комнате в писательском общежитии:
При мне встала, вымыла посуду, сама затопила печь. Меня заставляла сидеть. Сказала фразу очень злую и, в известной мере, увы! правдивую.
– Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны (1: 350).
В этот момент Чуковская проявила горькую проницательность по отношению к своему кумиру: бедность, запущенность и беспомощность были не только навязаны обстоятельствами – в соответствии с этическим кодом русской интеллигенции, такая позиция была если не результатом свободного выбора, то ценностной установкой.
Другие современники также писали о чувстве освобождения, которое они испытали в начале войны, объясняя это изменением своего гражданского статуса: мучения, вызванные террором, – тайная боль, разделенная с узким кругом доверенных друзей, которые тоже были жертвами организованных репрессий со стороны государства, сменилась общенародным страданием.
Более того, и Ахматова и Чуковская были эвакуированы в глубокий тыл при активном содействии со стороны правительственных организаций. (Эвакуация как таковая была делом правительственной политики, причем члены некоторых организаций, включая Союз советских писателей, пользовались привилегиями в этом трудном процессе; даже такие преимущества, как место в особом вагоне переполненных поездов, могли быть делом жизни и смерти
209.) Ахматова, которая покинула осажденный Ленинград в особом самолете, верила, что эта привилегия была делом самого высшего эшелона партийного аппарата, и находила в этом знак официальной оценки своей ценности для страны и народа.
Позади себя, в Ленинграде, они оставили голод, бомбежки и смерть. В разделе книги «За сценой» помещены свидетельства о состоянии Ахматовой в блокадном Ленинграде, до эвакуации. С началом бомбежек Пунины переехали в убежище, устроенное в подвале Эрмитажа (сотрудником которого являлся Николай Пунин), а Ахматова нашла приют в доме Союза писателей на канале Грибоедова, где – полагая, что это безопаснее, – она спала в пустовавшей каморке дворника. Гаршин ежедневно навещал ее, принося еду. Там Ахматова узнала о первой гибели в своем кругу – редактор Татьяна Гуревич (ее особенно уважали за отказ осудить арестованных коллег) была убита бомбой, упавшей на соседнее здание. Двадцать четвертого сентября 1941 года Ольга Берггольц, которая посетила Ахматову в ее импровизированном убежище, записала в дневнике:
Зашла к Ахматовой, она живет у дворника (убитого артснарядом на улице Желябова) в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, – матрасишко, на краю – закутанная в платки, с ввалившимися глазами – Анна Ахматова. <…> Сидит в кромешной тьме, даже читать не может, сидит, как в камере смертников. Плакала о Тане Гуревич (Таню все сегодня вспоминают и жалеют) и так хорошо сказала: «Я ненавижу. Я ненавижу Гитлера, я ненавижу Сталина, я ненавижу тех, кто кидает бомбы на Ленинград и на Берлин, кто ведет эту войну, позорную, страшную…» (1: 315)
210.