В сентябре 1962 года Чуковская описала разговор с Ахматовой, главной темой которого был страх, испытанный в дни террора:
– Мне один человек в 38‐м сказал, – припомнила Анна Андреевна. – «Вы бесстрашная. Вы ничего не боитесь». Я ему: «Что вы! Я только и делаю, что боюсь». Правда, разве можно было не бояться? Тебя возьмут и, прежде чем убить, заставят предавать других (2: 513).
Они вспомнили террор, прочитав повесть Солженицына «Один день з/к», которая в это время ходила по рукам (она будет опубликована в ноябре под названием «Один день Ивана Денисовича»). Разговор затем зашел «о России». Чуковская рассказала анекдот о Чаадаеве: после выхода за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России», услышав, будто он там числился среди революционеров (чего не было), Чаадаев спешно написал «не философское», а «холопское», «верноподданическое» письмо шефу жандармов. Ахматова поправила Чуковскую: это не о России, а «история общечеловеческая». Это о том, о чем они говорили: «Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип [Мандельштам] после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: „Это была болезнь“» (2: 515).
В декабре 1963 года Чуковская записала другой разговор о страхе: «повторился диалог, повторявшийся уже не раз»:
«Какое же бесстрашие, когда я только и делала, что боялась? Я боялась больше всех». – «Да вы боялись больше всех, потому что понимали больше всех. Но, одолев страх, написали „Реквием“ и многое другое» (3: 132).
Воспоминания о пережитом тогда страхе продолжали беспокоить и Ахматову и Чуковскую, и еще более их беспокоило возвращение страха: «В крови остается страх». Самый факт, что они снова и снова говорили о страхе, свидетельствует о том, что террор ощутимо присутствовал в их жизни двадцать лет спустя.
В 1964 году дело Бродского – арестованного, судимого и сосланного по обвинению в тунеядстве, – заставило их вновь пережить когда-то испытанные эмоции. Новости о приговоре застали Ахматову и Чуковскую в квартире Ардовых в Москве, где они были окружены молодыми друзьями, но чувство, которое их охватило, было знакомо по годам террора: «А мне все казалось, что я опять в Ленинграде, на дворе тридцать седьмой, то же чувство приниженности и несмываемой обиды» (3: 179). Чуковская понимала, что обстоятельства были другими (да и приговор, пять лет ссылки, казался мягким по сравнению с тридцатыми годами), но ощущение оставалось тем же:
Конечно, шестьдесят четвертый отнюдь не тридцать седьмой, тут тебе не ОСО [Особое совещание] и не Военное Судилище, осуждающее каждый день на мгновенную смерть или медленное умирание тысячи тысяч людей, – но <…> та же непробиваемая стена (3: 179).
Чуковская воспринимала случившееся как проявление ненависти к интеллигенции со стороны власти: «И та же, привычная, вечно насаждаемая сверху, как и антисемитизм, садистская ненависть к интеллигенции» (3: 179). Так же думала и Ахматова и, как и Чуковская, осмысляла конфликт в классовых терминах: «Только бы плюнуть в душу интеллигенции. Большего удовольствия у них нет. Слаще водки» (3: 180). Обстоятельства могли быть другими, но чувства (как им казалось, с обеих сторон) были те же.
И тем не менее существовало и различие, и Чуковская комментировала появление новых форм. Ее поразило, что суд над Бродским был документирован одним из членов их круга: журналист и писатель Фрида Вигдорова, находясь в зале суда, вела протокол процесса. Чуковская размышляла об особом жанре: «Фридина запись – это нечто уникальное. Точна, как стенограмма, выразительна, как художественное произведение. Жанр? Совершенно новый: документальная драматургия» (3: 182). Но вместе с тем чувство обыденности, похожести ситуации на советский опыт во всех его периодах преобладало, и Чуковская стремилась выразить именно это чувство:
Кроме возмущения, «дело Бродского» вызывает во мне постылую скуку. Наша обыденность. Словно в поезде едешь по бескрайней степи. Когда ни выглянешь в окошко, все одно, одно и одно. Нет, на двадцатые годы не похоже. И на тридцать седьмой не похоже. На «после войны» не похоже. Однако похоже на все (3: 201).
Похожими были и эмоциональные реакции жертв, несмотря на значительные различия в обстоятельствах. В апреле 1964 года Ахматова, со слов Михаила Мейлаха, посетившего Бродского в ссылке, сообщила Чуковской, что «наш герой ведет себя не совсем хорошо»: «– Вообразите, Иосиф говорит: „Никто для меня пальцем о палец не хочет ударить. Если б они хотели, они освободили бы меня в два дня“. („Они“ – это мы!)» (3: 207). Ахматова «задыхалась от гнева»:
За него хлопочут так, как не хлопотали ни за одного человека изо всех восемнадцати миллионов репрессированных! <…> А у него типичный лагерный психоз – это мне знакомо – Лева говорил, что я не хочу его возвращения и нарочно держу в лагере… (3: 207).
Для Ахматовой психологическая динамика была до боли знакома из прошлого – из реакций ее сына Льва
232. Чуковская ничего не сказала, но про себя подумала: «Лева пробыл в тюрьмах и лагерях лет двадцать без малого, а Иосиф – без малого три недели…» (3: 207).
В постсталинские годы размышления о том, похоже или не похоже на сталинские – проблема переживания исторического опыта, – является важной темой записок. Как мы видели, дело Пастернака в 1958 году и дело Бродского в 1964‐м вызвали сильные чувства, которые напомнили о 1937 годе. Привычный страх, смешанный со стыдом, посетил Чуковскую в дни травли Пастернака. Ситуация в дни дела Бродского была сложнее: было и похоже, и не похоже. Наблюдая за собой и за другими, Чуковская сосредоточилась на связи между событием и эмоцией. Обстоятельства были другими, но чувства казались теми же: у Чуковской и Ахматовой – тот же страх, «то же чувство приниженности и несмываемой обиды»; у Бродского (рожденный в 1940 году, он не был свидетелем сталинского террора), – то же чувство заброшенности и покинутости («типичный лагерный психоз»). Шестидесятые и тридцатые годы были связаны общими эмоциями.
«То же время, те же факты – а память разная»
Оглядываясь назад, Чуковская и Ахматова рассуждали и о другой проблеме: «кто, когда и в какой мере понимал, что творилось вокруг?» (3: 103). Повторявшийся неоднократно, это был разговор о сходстве и различии в восприятии террора разными людьми. В декабре 1963 года, как записала Чуковская, разговор опять впал в обычную колею (так говорили они и в 1953 году):
Я, как всегда, сказала: «Разные люди понимали в разное время».
– Ах, они не понимали? – закричала она. – Ложь. Вздор. Не хотели понимать – дело другое (3: 103).
Но Чуковской казалось, что дело обстоит сложнее: она сомневалась, что и опыт, и воспоминания могут быть общими. В своих записках она отмечала те моменты, когда сталкивалась с расхождениями между тем, что помнила Ахматова, и тем, что помнила она. Однажды в разговоре Ахматова вспомнила, как в последний раз видела Александра Блока – 25 апреля 1921 года на литературном вечере в Большом Драматическом театре. Чуковская тоже присутствовала на этом ставшем историческим выступлении. (После смерти Блока в августе 1921 года и вскоре за тем расстрела Гумилева этот «последний вечер» стал в литературной среде символом конца старого мира.) Но когда она слушала рассказ Ахматовой, ей стало ясно, что они тогда испытали разные чувства и помнили это событие по-разному: