***
Мы, далекие потомки, не можем судить Пришвина, но один из его современников не воздержался от осуждения. Олег Волков (1900–1992) был, как и Пришвин, любителем и живописателем природы. Бóльшую часть жизни он провел на далеком Севере, в лагерях и ссылке. Когда в конце 1970‐х годов он писал воспоминания о пережитом, то думал о Пришвине. Одна из глав его книги, рассказывающая о лагере в Соловках (который Пришвин также посетил в 1934 году), называется «В краю пуганых птиц». Волков уважал Пришвина, но осудил его от лица всех заключенных безо всякого снисхождения:
Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие «перековку трудом». И тот же Пришвин, опубликовавший «Государеву дорогу», одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!
331
Онирическая автобиография писателя Вениамина Каверина
Сны играют организующую роль в автобиографии, или мемуарах, еще одного советского писателя, стремившегося и приспособиться к новой жизни, и остаться самим собой, – Вениамина Каверина (1902–1989). Начиная с 1960‐х годов он опубликовал целую серию мемуаров. В год его смерти вышел в свет последний их вариант под названием «Эпилог» (1989). В этом итоговом документе, не предназначенном для печати при жизни автора, Каверин старался показать читателю, что, хотя ему и посчастливилось пережить все советское время в роли успешного писателя, позиция его по отношению к власти не была однозначной. В аннотации от издательства «Эпилог» описан как книга, исполненная психологизма, и «не просто воспоминания», а «глубоко личная книга о теневой стороне нашей литературы», «о деформации таланта», о компромиссе с властью и о стремлении этому компромиссу противостоять. Выразить эту «теневую» сторону было нелегко, и сны занимают в этой автобиографии ключевое место.
Записью сна завершается важнейшая глава, «Один день 1937 года». Это своего рода ретроспективно написанный дневник: попытка реконструировать один день самого страшного времени. Но как передать «ощущение того, как мы жили в годы террора»: унизительный страх, выработавшуюся привычку «железной осторожности», «всепроникающее чувство неуверенности», «замок на губах»? Столкнувшись с этой проблемой, Каверин повторяет слова Лидии Чуковской: «Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того – в дневнике я и не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять…»
332 Глава кончается так: «Это был ничем не замечательный, обыкновенный день. Зато ночь была совсем другая. Мне приснился сон, который я записал, – и вот теперь, перелистывая старые черновые тетради, я наткнулся на эту запись. Вот она:
19 февраля 1937 года. Начала не помню. Я скрываюсь. Приходят люди, которые не знают, что мне нужно скрываться, я свободно говорю с ними. Но один из них как будто догадывается. Но в комнате полутемно, он плохо видит меня. Я думаю, что один в квартире, и иду из своей комнаты (с дверью прямо на улицу) в другую. Но там кто-то маленький, с большим лицом из милиции. Он спрашивает что-то, как на суде, я, не отвечая, возвращаюсь в свою комнату, открываю дверь прямо на улицу и бегу. Много народу, прямо косяком, десятки автомобилей на повороте. Я бегу во всю мочь, и со мной уже какой-то бедный мальчик. Мы с ним вверх по дороге, за нами гонятся, но вот вся в снегу боковая тропинка в сторону и наверх, в горы. Мы туда. Снег, снег, и какой-то человек, проваливаясь, гонит баранов. Я кричу ему: далеко ли до деревни? Не отвечает. Но мы бежим за ним. Небо розовеет все больше, я догадываюсь, что это от света внизу. И вот открывается «устроенная пропасть». Это колония каких-то бегунов, которые здесь живут очень давно. Мы по уступам спускаемся вниз – встречают так себе, не особенно приветливо. Со мной уже Юрий. Его уводят куда-то. Я говорю с этими людьми, вокруг дети – веселые, кричат, играют. Это поселок, построенный в крепости. Мне говорят, где моя койка, но я раньше хочу найти Юрия. По деревянной, с толстыми дубовыми перилами лестнице иду наверх, ищу 42-й номер, не нахожу. <…> Иду дальше, по другой лестнице, спрашиваю у старой служанки, где 42-й номер, она говорит: «Да ведь это валютный!» Я говорю, что мне все равно, и меня наконец проводят. Вхожу без стука. За длинным столом – человек восемь, у всех неприятные, квадратные, деревянные лица. Юрий спит, они говорят, что он устал и заснул. Я жду. Они сидят и молчат. Надо заговорить, но лучше молчать. Может быть, они тогда разойдутся. И они расходятся. Юрий просыпается, я спрашиваю его, почему они так переглядывались, когда я вошел. Он успокаивает: ерунда, обойдется. Потом я записываю все, что видел в «устроенной пропасти», и зачем-то кладу листки на дорогу. Они толстые, как картон. Прибегает мальчишка, другой, не тот, с которым я бежал, и поддает листок ногой. Я бегу и подбираю листки
333.
Как отмечает сам Каверин, это был «сон преследования». Эмоциональная доминанта этого типа сна – чувство преследования. Логика такого сна – это создание все новых путей спасения и все новых опасностей из подручного материала образов и обстоятельств.
Предложим реально-исторический комментарий. Образ колонии, спрятанной в овраге («устроенная пропасть»), восходит к старообрядческому сообществу бегунов, скрывавшихся от «антихристовой власти». «Юрий» – это Юрий Тынянов, ближайший друг Каверина (в то время уже тяжело больной). «Валютный номер, – объясняет сам автор, – без сомнения, отзвук арестов „за валюту“. Об этом в „Мастере и Маргарите“ – большая глава». Добавим, что в 1937 году Каверин едва ли мог знать о том, что Булгаков в своем романе (написанном в 1930‐е годы, но опубликованном только в 1960‐е) представил ситуацию из юридического обихода первых лет советской власти в виде кошмарного, фантасмагорического сна героя. Здесь налицо общее для современников ощущение нереальности и абсурдности событий и обстоятельств террора; Булгаков выразил его в сознательном литературном приеме; Каверин – в спонтанных образах сна. В финале сна субъект видит себя свидетелем, записывающим все, что видел, хотя и без надежды на сохранность записей. (Заметим, что, проснувшись, Каверин записал свой сон.)
В своих мемуарах Каверин от толкования сновидения уклонился, предлагая эту запись читателю в качестве эмблемы «ощущения того, как мы жили в годы террора». Обратим внимание на фразу «надо заговорить, но лучше молчать». Эта модальная конструкция описывает состояние субъекта сна, который колеблется между императивом речи и желательностью молчания. Такая модальность адекватно выражает нравственное положение человека, живущего при терроре.
Сложная модальность, выражающая отношение субъекта к возможности или невозможности действия, находится в центре и другого сна. С него начинается вторая часть мемуаров Каверина – глава «Леонид Добычин». Это рассказ о товарище-писателе, который покончил жизнь самоубийством в марте 1936 года, после собрания в Союзе писателей, на котором подвергся идеологической проработке. «Почему никто – и я в том числе – не выступил в защиту Добычина, – пишет Каверин, – объяснить легко и в то же время трудно». Сон почему-то связался в его памяти с гибелью Добычина: «[тогда] я тоже промолчал, потому что тоже было „ничего нельзя“». Запись этого сновидения призвана показать читателю то, что объяснить трудно: