Сон wir sind tot отличается тем, что «я» вспоминает, что друзья его умерли, еще в пределах сновидения. Но этим дело не ограничивается. Этот сон разыгрывает воображаемое продолжение жизни погибших друзей Друскина в советском обществе. В этом заключается смысл образа Введенского, который так изменился за время отсутствия, что стал похожим на «профессионального советского писателя». (В соответствии с логикой сна, часто замещающего один знак другим, здесь фигурирует официальный советский композитор, а не писатель, Г. В. Свиридов.) Окончательно проснувшись, Друскин делает заключение: Wir sind tot. Пользуясь риторическим оксюмороном, Друскин причисляет и себя к числу мертвых.
Целый ряд записанных Друскиным снов сосредотачивается на поисках объяснения причины смерти друзей. В таких снах сновидец конфронтирован с реалиями советского общества и логикой сталинского террора.
Одиннадцатого января 1943 года Друскин записал следующий сон:
Пришел Л. Я спросил его: как ты думаешь, Д. И. жив? – Он расстрелян. – Почему? – Было дело преподавателей. – Но он же не преподаватель? – Да, но он неодобрительно относился к Конституции. Потом я намеками старался узнать у него, почему он так давно не появлялся. Он ответил, что бывал. – Тогда отчего же Тамара так огорчается? – Он привел какой-то убедительный довод. Я стал думать, как совместить все эти противоречия, и настолько сосредоточился, что внезапно проснулся, причем снова не было перехода от сна к бодрствованию
366.
Рассуждая о работе сна в книге «Сон и явь», Друскин писал о том, что сновидения раскрывают недостатки логического познания и причинно-следственных категорий мышления
367. Образы приведенного выше сна демонстрируют абсурдность логических, причинно-следственных объяснений сталинского террора.
Чувство абсурдности в ситуации ареста и казни, как и в случае Каверина, напоминает о «Процессе» Кафки. Из воспоминаний брата Якова Друскина, Михаила, известно, что Кафка, произвел на философа сильное впечатление, но гораздо позже: «В шестидесятые годы открытием для нас обоих явился Кафка. Мы основательно потрудились, составив и переведя (не для печати – для себя) выборку из его дневниковых записей»
368. Думаю, что и в этом случае (как и в случае Лидии Чуковской) открытие Кафки подтвердило то, что Друскину было интуитивно понятно из его собственных сновидений.
Запись 11 февраля 1943 года содержит и другие сновидения:
Сон о милиционерах, учивших переходить улицу, о розовом и черном дыме. Проезжали три повозки: с лондонцами, поляками и евреями. Евреи, хоть и битые, но все же довольны. Я поднял воротник повыше: на всякий случай. Сон о конце мира. Конец мира должен был произойти на каком-то озере. Там уже все было готово для этого и стоял пустой дом. Я думал, может, в нем можно спастись? Но потом понял: и он погибнет. Я стал искать надежное место и нашел, но как описать его, не знаю. Я помню это озеро, но не знаю, как назвать координаты этого места, может быть, оно не было в пространстве. Но, находясь в этом месте, я не погиб бы при светопреставлении, но стал бы тучей или цветом тучи
369.
Сон о трех повозках представляет в визуальных образах процессию жертв Второй мировой войны (лондонцы, поляки, евреи), но главное в этом сне – позиция субъекта: «я» находится в положении постороннего, но непосредственного наблюдателя исторической катастрофы, защищаясь характерным жестом неучастия («Я поднял воротник повыше: на всякий случай»). Во сне о конце мира «я» ищет спасения в попытке оказаться вне времени и пространства.
Замечательно, что другой современник террора, Анна Ахматова (с которой Друскин знаком не был и стихи которой не любил), также записала сон о конце света (описанный выше) – и она видела, как после мировой катастрофы стоит среди пустынных вод, «одна-одинешенька, на земле, на слякоти, на грязи»
370. Как и Друскин, она чувствовала, что «одна» из своего круга и поколения пережила катастрофы ХХ века.
Вскоре после конца войны, 21 августа 1945 года, в шесть часов утра Друскин записал в дневнике – безо всякого комментария – длинный, страшный, детальный сон, образы которого говорят о творческой катастрофе, угрозе смерти от руки убийц, чувстве, что «меня ничто не касается», и грозящем соучастии в убийстве:
Мама вынула мои вещи [сочинения] из стола и положила их на диван на берегу реки, и они скатились в реку. Я сказал: «Что ты сделала, ведь это моя жизнь». Потом мама ушла. Мы с Мишей тоже возвращаемся домой. По дороге нас останавливают несколько человек, должно быть, убийцы. Я ухожу дальше: меня ничто не касается, а перед М. препятствие: веревки. Он их умело обходит, последнюю надо разрубить, он разрубает ее. Но затем для чего-то рубит и другую веревку, которая ему уже не мешает. Я забыл сказать, что веревки соединены узлами, в узлах стоят убийцы, главный убийца – вне узлов. Как только М. разрубил веревку, которая ему не мешала, я подумал: он совершил лишнее, он погиб. И действительно, главный выхватывает пистолет и стреляет в одного из убийц, говоря: ты, в другого: ты, в Мишу: ты совершил лишнее. Я хочу незаметно удалиться. Главный оборачивается ко мне: тебя ничто не касается, умри. Я увертываюсь, оправдываюсь, бросаюсь к реке, он стреляет, и я умираю
371.
(На этом сон не заканчивается, и мы еще обратимся к его дальнейшему развитию.) В контексте дневника и в биографическом контексте образы этого сна допускают аллегорическое истолкование. Как и в других записях, Друскин уделяет большое внимание позиции субъекта: «я» этого сна – это тот, кто хочет «незаметно удалиться», кого «ничто не касается». Эта позиция отличает «я» от «Миши», который не только преодолевает «препятствия», но и совершает «лишнее», и это делает его мишенью для убийц. «Миша» в этом сне – это, по-видимому, брат автора; наяву он был музыковедом, сумевшим занять заметное место среди советских деятелей искусств. Якова Друскина связывали с братом и эмоциональная близость, и музыкальные интересы. В отличие от Михаила, Яков Друскин, как уже было сказано, построил свою жизнь на неучастии в обществе, отказавшись и от профессиональной реализации своих творческих возможностей. В свете этого биографического обстоятельства напрашивается толкование: сон как бы говорит Друскину, что он тоже попал в общую сеть. Подлежит аллегорическому прочтению и «организация» убийц, тщательно описанная Друскиным: убийцы связаны в одну сеть, в которой сами оказываются жертвами, а за пределами сети стоит «главный». (Трудно удержаться от того, чтобы интерпретировать эти образы как аллегорию структуры сталинского террора.)