— Откройте! Откройте! — закричал Маннхаупт.
Другие стали ему вторить. Тесная камера разрывалась от крика. Сутенеры, стоявшие возле двери, начали стучать в нее. Через некоторое время скрежетнуло, и всем показалось, что в душное нутро камеры ворвались самые чудесные запахи из их снов. Одному показалось, что он почувствовал чудесный запах пирога с крошкой, до другого донесся запах леса и грибов, еще одному показалось, что он оказался на полном солнце на надодранском пляже и до него донесся влажный запах воды. А только отворились двери, в которых стоял коренастый мужчина среднего роста. Его квадратный силуэт, густые, темные волосы, крепко сжатая челюсть и безупречный светлый костюм были очень хорошо знакомы всем сутенерам. Они также помнили, что встречи с этим человеком не были приятными, а синяки и отеки часто были болезненными их воспоминаниями. Они также знали, что он может быть деликатным и понимающим с проститутками в той же степени, как и грубым и жестоким с их опекунами. Вид надвахмистра, ибо такое звание имел этот полицейский, не предвещал ничего хорошего. Наступила такая тишина, что почти слышно было, как капает пот со лбов измученных пленников. Куда-то исчезли чудесные запахи детства, вернулся смрад пота и рвоты.
— Послушайте меня внимательно, ублюдки, — сказал полицейский никотиновым басом, — потому что слишком жарко, чтобы дважды что-либо повторять. У меня есть снимки двух убитых проституток. Я хочу их опознать. — Он закурил папиросу и пыхнул дымом в глубь камеры. — Я уверен, что никто из вас их не узнает. Вы умоете руки, я знаю. Трудно, скажете вы себе, умер еще один мой рабочий вол. Я заставлю другого вола работать. Вы так думаете. Может быть, мою шлюху убил какой-нибудь суровый урка. Зачем ему рисковать? Какая-то шлюха смеялась над его маленькой пташкой, и он ее укокошил! Сама виновата! Вы так думаете, ублюдки? Вы такие крутые, когда нужно ударить девушку кулаком в лицо, потому что она хотела пить и купила себе лимонад за какие-то гроши, вместо того чтобы отдать их вам. — Он провел гребнем по вьющимся волосам, выплюнул папиросу на бетон, а затем поднял руки, в которых держал фотографии и чистые листы. — Вы не узнаете этих девушек. Я знаю об этом. Вы не хотите подвергаться никакой опасности. А я раздам вам карточки и карандаши. Как в школьном классе. Вы на этих листах напишете имена ваших девочек. Всех. Также новых и еще не зарегистрированных. Всех. Имена, а рядом забегаловку или улицу, где они заманивают клиентов, или нору, где ночуют. А я вернусь сюда через полтора часа и заберу у вас эти списки. И тогда я поселю вас на несколько дней по разным камерам, чтобы вы не умерли от этой вони здесь. В течение этих нескольких дней я увижу всех девушек из ваших списков и поговорю с ними. Знаете, что я им велю сделать? Чтобы они дополнили ваши списки. Если кто-то из них допишет какое-то имя, это значит, что вы скрыли его от меня. Тот, кто что-то скрывает, вернется сюда, в эту камеру. Без приговора, без суда. Без воды, в смраде этих блевотин он просидит месяц, может два, а я его буду навещать каждый день. А пока его бизнес в городе возьмет на себя кто-то другой. — Он вытер пот со лба и вздохнул. — Мне нужно увидеть ваших девушек. Всех. Живых и в добром здравии, не считая сифилиса, твердого шанкра и гонореи. Если я какую-то не увижу, это значит, что она на этих снимках… А ее сутенер это скрыл… Тогда я уничтожу этого сутенера…
Он вручил им снимки и пачку листов, после чего вышел. В дверях камеры стоял рыжеволосый мужчина, который метал Маннхауптом в пивной «Под колоколом». В руке он держал десяток коротеньких карандашей.
— Выходить, — крикнул он, — по одному в коридор! Сесть на землю и писать! А после написания входить обратно!
Маннхаупт был первым. Однако он не сдвинулся с места ни на сантиметр. Он недавно работал в этом деле и, может быть, поэтому чувствовал себя сильно тронутым словами надвахмистра. Сам он не только никогда не бил своих девушек, но даже не повышал на них голоса. Точно так же поступал его дядя Гельмут, который передал племяннику дело, прежде чем сесть в тюрьму за мошенничество. И он, и дядя Гельмут относились к девушкам как к частной собственности, которая — по их мнению — священна и должна быть защищена государством. Маннхаупт никогда не испугался бы ни одного, как выразился надвахмистр, «сурового урки» и в случае смерти кого-нибудь из своих подопечных наверняка сотрудничал бы с полицией. Он почувствовал горечь, а вместе с тем тревожное желание поговорить с человеком с квадратным силуэтом.
— Господин надвахмистр! — крикнул Маннхаупт.
— Что? — Полицейский вынырнул из-за спины рыжеволосого.
— Нет среди нас Малыша Макса, — быстро проговорил Маннхаупт, не обращая внимания на презрительные взгляды коллег. — Может, эти две — его девушки?
— Думаешь, я не знаю, сколько сутенеров в этом городе? — Брюнет схватил Маннхаупта за рубашку и притянул к себе. Он некоторое время смотрел на него, затем решительно его оттолкнул и двинулся обратно. Каблуки его туфель постукивали по полу коридора. Маннхаупт сжался, чтобы не смотреть в глаза товарищам.
— Выходи, блядь! Ну что! — крикнул рыжеволосый Маннхаупту. — Ну давай, уж!
Когда Маннхаупт проходил мимо него, он увидел перед носом снимки двух убитых женщин. Он когда-то видел их у Франка на Маттиасплац и даже с ними разговаривал. Он знал, что они принадлежат Максу Негшу, называемому Малышом Максом.
— Я их не знаю, — пробормотал он рыжеволосому, после чего взял листок и карандаш. — Скажите, господин полицмейстер, — внезапный порыв заставил его посмотреть в налитые кровью глаза рыжего, — почему он нас так ненавидит? Уже какой-то мудрец сказал, что проституция — это как клоака во дворце. Если ее ликвидировать, весь дворец начнет вонять.
Полицейский с карандашами производил впечатление ошеломленного выводом Маннхаупта. Он потряс головой и смотрел на альфонса одновременно тупо и пронзительно.
— Но клоака тоже воняет, не так ли? Он вообще не любит вонь.
Бреслау, среда 4 июля 1923 года, половина седьмого вечера
Мок шел по тюремному коридору и сильно стучал каблуками. Этот звук разносился по всей арестантской. Мок со стуком объявлял: я иду и нахожусь на своей территории! Горе вам, ублюдки! Когда он вместе с Исидором Блюммелем и Куртом Смолором приближался к камере номер 2, ему показалось, что он слышит громкий выдох облегчения, вырвавшийся из восемнадцати глоток. Он был красноречив. Прошло полтора часа, и именно тогда он встал в открытых Бухраком дверях камеры и втянул в ноздри зловоние.
— Написали? — спросил он.
— Ну-ну, — ответили многочисленные голоса.
— Все?
— Ну да, конечно же да, — буркнули фигуры в тесной камере.
Мок прекрасно знал, что признание у таких созданий приобретается последовательностью и жестокостью. Он уже несколько раз доказывал это за последние три дня, когда ввозил их партиями в полицейский участок. Альфонсы переночевали сначала ввосьмером, а на следующую ночь втринадцатером в одной непроветриваемой камере наз четырех человек. Им приходилось спать по очереди, устраиваться по очереди и даже сидеть по очереди в течение дня! Только на третий день, затолкав в камеру еще пятерых сутенеров, он рассказал им, о чем на самом деле идет речь. Да, я был жесток с этими паразитами, думал Мок, но как насчет моего следствия? Если я теперь сделаю то, что планирую, я покажусь им совершенно и безнадежно непоследовательным и недобросовестным. Я стану кем-то недостойным уважения. Но, с другой стороны, безоговорочное следствие тупо и слепо. В чем виноват, например, тот Маннхаупт, о котором его девушки рассказывают в превосходной степени? Почему я должен держать его в заключении еще несколько дней? Может быть, я пустил бы в ход быдлятство заключенных и Маннхаупт стал бы опущенным, как карманник Ганс Прессл, которому разорвали задницу, чтобы показать, кто здесь главный? Как молодой отец Прессл, который навсегда останется в тюрьме, чтобы смыть там позор, и не увидит своего ребенка?