Не вставая с койки, он коснулся рукой печки, которая обогревала сразу две камеры. Она была комнатной температуры, потому что берегли топливо. Он сам не знал, сколько его нужно. Он никогда его не зажигал. Это всегда делал сосед в соседней камере. Мок в этой тюрьме, особенно после выхода из карцера, ничего не делал, не выполнял даже самых простых действий. Многие хотели ему служить. От страха и от восхищения. Когда охранник провожал его на допрос, в камерах шептали: «Без дыхания». Когда он возвращался с допросов, на которых, впрочем, не говорил ни одного слова, заключенные стучали ложками по мискам. Это была музыка победы, какофонический панегирик в честь триумфатора.
Он хорошо устроился в следственной тюрьме на Фрайбургерштрассе. Будучи прирожденным педантом, он ценил регулярный ритм дня. Три тех же самых приема пищи в течение дня он считал само собой разумеющимся. Бывший гурман и сибарит инстинктивно научился фильтровать ароматы и вкусы. Его небо и обоняние посылали в мозг только те раздражители, которые были приняты ими. Поэтому — в отличие от заключенных, стражников, адвокатов в суде и даже жителей окрестных многоквартирных домов — он никогда не чувствовал удушливого запаха, когда в девять утра выносили ведра с фекалиями и сливали их в большую бочку во дворе. Из пригоревшей каши он старался высосать, а вернее сотворить, совершенно все, что ему нравилось: какой-то далекий и неясный запах копчености и деликатесного лука, какой-то скрытый запах солонины. Впрочем, он научился простому трюку, который позволял любому заключенному каким-то образом нивелировать отвратительный вкус переваренной моркови, а также соуса из брюквы и сельдерея, в котором плавали жилы и тонкие хлопья самого жесткого мяса. За едой он просто затыкал нос. Тогда исчезал настоящий вкус, а чувства реагировали на вкус потенциальный. Иногда фильтр переставал работать. Он не нервничал тогда, не жаловался и не злился. Он вспоминал сцену своего последнего разговора с Гансом Пресслом. Он видел его умоляющие глаза и говорил сам себе с нежной, ласковой улыбкой: «Это твое покаяние, Эберхард, за Прессла. Хвала милостивому Богу, что он не задал тебе хуже. А если Ему понравится испытывать тебя чем-то более выразительным, например постоянной болью или неизлечимой болезнью, то ты примешь это со смирением. Ты не Иов, но ты можешь им быть».
Иногда Мок впадал в гордыню. Он чувствовал себя ницшеанским уберменшем, которого не касается мещанская мораль. Перед сном он складывал в голове кричащие манифесты новой тюремной этики. Глядя на свой все более и более втянутый живот, на мышцы, болящие от ежедневных отжиманий, вспомнил древнегреческие элегии объединенного когда-то Феогнида с дихотомическим и абсолютным разделением на «плохой народ» и «хороших дворян». В одном единственном своем письме, которое он послал из тюрьмы, он попросил Смолора доставить ему том элегий этого поэта в оригинале. Он также попросил вложить кое-что между листами. Смолор выполнил обе просьбы. Он послал Моку в пачке нужную книгу со вложением, а по собственной воле добавил большую пачку табака «Ihra» и сверток пятисот папиросных бумажек.
Мок сел на койку и опустил босые ноги на каменный пол. Лунный свет высекал в стенах дыры, кратеры, а также выдавал непристойные надписи. Он также оседал на открытой книге и подчеркивал гибкие греческие литеры. Он посмотрел на нее и тут же закрыл глаза. Его память работала безупречно. Она тут же воспроизвела греческое двустишие:
oude gar ejdejes andros noon oude gynajkos
prin pejrethejes hosper hypodzygiou
Мок также уставился на то, что — по его просьбе — Смолор положил между листками Феогнида. Предмет не вызвал у охранников ни малейшего интереса, когда они листали книгу в поисках карт. Они не знали, что эта картонная коробка, несмотря на невинный вид, является знаком смертельной вечной клятвы и неизбежной мести.
— «Нет способа проникнуть в замыслы женщины или мужа, и пред тем не подвергнуть их испытанию, как животных в упряжке», — перевел Мок слова аристократа из Мегары и смотрел в течение долгой минуты на образок с изображением святой Ядвига, который — вынутый из открытки и приклеенный к стене — серебрился в свете Селены.
Бреслау, вторник 12 февраля 1924 года, пять минут седьмого вечера
Шеф криминальной полиции Генрих Мюльхауз миновал не действующий в это время года фонтан на Юнкернштрассе и сразу увидел пивную Кисслинга. Ему даже не пришлось проверять, висит ли над входом в заведение номер 15. На витринах было написано заглавными буквами «Конрад Кисслинг» таким образом, что каждое окно витрины содержало одну букву. Не знающий пивоварен своего родного города, заклятый абстинент Мюльхауз был очень рад, что ему не пришлось далеко искать место, где он должен был сегодня встретиться с очень важными персонами надодранской метрополии. Поэтому он с улыбкой вошел в заведение, наполненное теплом и пением. Это последнее не особо радовало криминального советника, который по натуре не был, возможно, мрачным, но, по всей вероятности, не принадлежал к любителям пьяных мужчин, которые, подкручивая усы и мерно покачиваясь, выпевали трюизмы о том, что «мы встретимся когда-нибудь на надодранском берегу». А таких он только что видел в первом, большом зале с арочными сводами и круглыми люстрами.
Когда перед ним предстал невысокий гибкий обер, Мюльхауз спросил его, будут ли, по его мнению, эти господа еще долго петь. Ирония и досада в голосе гостя были совершенно неощутимы, потому что обер широко улыбнулся и ответил, что мужской хор «Полигимния» обычно поет только через час после своих репетиций по вторникам, но по желанию достопочтенного господина они могут дойти до реже исполняемого репертуара. Мюльхауз не стал продолжать эту тему и уже с явной злостью спросил, где здесь «баварский зал», ведь именно там у него назначена встреча. Обер проводил его в меньший зал, почти без украшений, если не считать продольных балок потолка, с которых свисали абажуры светильников, и оленьих рогов в нишах стен.
Мюльхауз, к явному удивлению кельнера, заказал себе чай Обста для ишиаса. На вежливый ответ кельнера, что такой чай лучше всего пить в аптеке «Гигиена», он потребовал ароматизированного импортного чая. Затем он поздоровался с тремя мужчинами, которые сидели на крепких деревянных лавках. Он повесил пальто и котелок на вешалку, занимавшую всю стену баварского зала. С понимающим видом он констатировал, что даже люди, светлые маленькие примеры, не могут обойтись без алкоголя. Начальник следственной тюрьмы Отто Лангер пил кульмбахер, судья Эрнест Вайсиг уничтожал местного лагера в литровой кружке, а перед шефом «Breslauer Neueste Nachrichten», доктором Отто Тугендхатом, стояла бутылка бренди «Старый Стефан» с известных складов Мампа. Мюльхауз набил трубку и молчал, в отличие от своих коллег.
— Дорогой доктор, — Лангер смерил журналиста взглядом, — вы действительно считаете Ватера человеком чести? Того, кто писал верноподданнические письма Ленину и обещал ему, что Германия станет частью советской империи?
— Да, считаю, — спокойно ответил Тугендхат, отпивая глоток вина. — Честь определяется не партийной принадлежностью или политическими взглядами, а поступками, мой господин, поступками! Ватер, покончив с собой, оказался человеком чести! Каждый самоубийца — человек чести.