Ее спокойствие приводило его в отчаяние. Оно лучше всего говорило о том, как силен был удар, как велико потрясение. Оно не оставляло ему возможности сделать усилие, чтобы растопить ледяную грань… Когда они за завтраком или за ужином сидели друг против друга и Элиза ровным мягким голосом, но очень сдержанно и очень немного расспрашивала его о делах, рассказывала что-нибудь о происходящем в доме в его отсутствие или просто молчала, заботливо подкладывая ему на тарелку лишний бисквит либо подливая вина в его бокал, когда он, поднимая глаза, встречался с ее взглядом, – ему мучительно хотелось, чтобы у нее вырвались резкие слова, чтобы она расплакалась, бросила ему упрек, хотя бы сказала о своей боли. Тогда он мог бы тоже сказать ей многое, объяснить суть своей ошибки, которую он теперь уже понял до конца, мог оправдываться, просить, уговаривать. Мог сказать, наконец, как любит ее… А он любил теперь Элизу сильнее, чем прежде. Может быть, прежде он и не любил ее, а только принимал ее любовь, жил ее любовью, такой сильной и бескорыстной, что ее хватало на то, чтобы согревать два сердца, зажигать две души?.. Может быть, загадка ее души постоянно будоражила его, но он был влюблен в эту загадку, в свой первый восторг, в память о первой встрече больше, чем в живую женщину?.. Теперь он любил Элизу, нынешнюю Элизу, и знал, что любит ее…
Много лет назад, в Париже, получив ее прощальное письмо, он сходил с ума от своей потери, был в отчаянии от своего одиночества. Ныне ее одиночество было для него страшнее и горше. Он впервые жалел ее от всего сердца, всем сердцем, всем существом своим, как себя самого…
Ее ласковые слова и голос пугали его сильнее ее молчания, он с трудом поддерживал ее игру, делал вид, что ничего не случилось.
Впрочем, играли оба они хорошо, и никто в доме, кроме Алексея, который знал и видел все и был душеприказчиком и хозяина, и хозяйки, никто, кроме него, не подозревал о том, что примирение супругов неполное.
Совершенно изменилось в их отношениях только одно… Огюст, как прежде, больше, чем прежде, работал ночами в библиотеке или у себя в кабинете, но теперь Элиза никогда не заходила к нему, не приносила кофе, не уговаривала лечь. Это делал Алеша… И Монферран, закончив (обычно уже под утро) свое ночное бдение, не смел, как нередко делал, постучаться в комнату жены…
Однажды, это произошло в середине декабря, когда Алексей Васильевич зашел к хозяину в кабинет, чтобы наконец изгнать его оттуда и отправить спать, Огюст не выдержал.
– Послушай, Алеша, это черт знает что такое! – воскликнул он, швыряя циркуль на исчерченный лист и обращая к управляющему одновременно сердитое и жалобное лицо. – Сколько же это будет продолжаться, а?!
– Вы о чем? – спросил Алексей, привычно задувая свечи, даже не спрашивая на это разрешения, ибо он видел, что работать Огюст сегодня уже не будет.
– О чем я?! – Архитектор вскочил с кресла, и задетый им подсвечник с грохотом покатился на пол. – О чем я?! Сколько будет длиться этот ужас, это проклятие? Когда моя супруга соизволит ожить? Понимаю, я все это заслужил, но теперь мера наказания уже превосходит меру вины… Ты как думаешь?
Алексей вздохнул:
– Да, пожалуй, что вы правы… Но нам с вами легко говорить. Мы – мужчины.
– Ты? Ты не мужчина, ты ангел, апостол! Что так смотришь? Да, да! Я знаю, ты в тридцать без малого девственником женился…
В ответ на эти слова Алексей Васильевич вдруг расхохотался.
– Ты что это? – сердито спросил его Монферран.
– Да ничего… Ошибаетесь вы в этом, Август Августович. Что я в жизни одну Аннушку любил и люблю, это правда, так Господь Бог наградил меня, ни за что ни про что счастье подарил такое… да только девственником я не был… Мне семнадцать лет было, когда меня одна баба из дворни помещиковой в каретный сарай заманила, да и получила с меня, что хотела. Ну что я тогда знал? Потом с полгода так мы с нею… А как она забеременела, барин Антон Петрович узнал и велел ее высечь. Просто так, с досады, что не заметил, как это она… А я тогда хлопнулся ему в ноги и признался, что моя-де вина. Ну он и меня высечь велел. Лукерью после этого в деревню отослал, где она вскоре мертвым ребенком разрешилась, а я при нем остался. Только он с тех пор меня люто возненавидел.
– За что же? – морщась, спросил Огюст, невольно вспоминая безобразную рожу бывшего Алексеева владельца.
– Как за что? – усмехнулся Алексей. – Неужто не ясно? Как же я поимел такую смелость – сам признаться?! Перед ним другие тряслись, слово лишнее боялись вымолвить, а я за другого просить стал! Гнева его не устрашился! За то он меня и изводил год с лишним, и если бы не вы… Ох, вспомнить тошно теперь!
Алексей опустил глаза и вдруг, чуть заметно улыбнувшись, проговорил:
– Только вы, сударь, ради Бога, Анне про то не расскажите…
– Будь покоен! – Огюст рассмеялся. – Хотя это не грех вовсе, и ни одна женщина за это не рассердится. И тем более ты святой.
– Полно! – Алеша махнул рукой. – Противна мне была эта Лукерья, если правду вам сказать. Жалко только было ее, она вдовая после войны осталась, ее обижали другие… А потом после ее сумасшедших ласк да баринова угощения меня женщины не прельщали долго. Пока вот Аню не встретил. Так что не святость это была, а трусость, ежели желаете знать!
– Пускай так. – Монферран опять взглянул в лицо Алексею, чуть заметно устало улыбаясь в ответ на его улыбку. – А у меня, Алеша, когда-то давно, до Элизы, бывало всякое. И у меня душа не такая чистая и цельная, как твоя. Но я тоже, всех святых беру в свидетели, любил и люблю только одну Элизу!
– Я это знаю, – сказал Алексей.
– Так помоги же мне! – взмолился архитектор. – Поговори с нею… Тебя она послушает. Знаю, гадко это… самому подлость сделать, а другого просить ее заглаживать… Только я не могу… не смогу… Ну спроси ее, чего она хочет? Я на все согласен, хоть на церковное покаяние!
– Вот уж чего она с вас не потребует! – воскликнул управляющий. – Ну будет вам, я попытаюсь… Но лучше бы вы сами, ей-ей. Что сердитесь? Не решиться? Где так вы смелый!..
День, последовавший за этим ночным разговором, Монферран провел в разъездах, на строительство собора приехал к вечеру и оставался там допоздна. Карету он отпустил, так что домой отправился (уже в одиннадцатом часу) пешком, благо до дома ему было недалеко.
В этот вечер мороз был особенно жгуч, ветер зол и неистов, и архитектор шел, подняв воротник, плотнее надвинув шапку.
На мосту дорогу ему преградила чья-то высокая фигура, и он почувствовал вдруг резкий рывок за рукав.
– Постойте-ка, любезный! – рявкнул чей-то хрипловатый голос.
Еще не сознавая опасности, просто повинуясь инстинкту, Огюст отпрянул.
Навстречу ему из сумрака метели, разбавленного тусклым фонарным светом, выступили еще две тени, а сзади (этого он не видел, но угадал по скрипу снега) подкрался кто-то четвертый.
– Что вам угодно? – спросил архитектор, видя, что пройти ему они не дадут, и замечая в эту минуту, что набережная Мойки и площадь совершенно пустынны…