– Мерзавцы! – прошептал Огюст. – За такие труды… Скажите мне, сударь, где вы ныне живете?
Суханов приподнял низко опущенную седую голову и почти изумленно посмотрел на архитектора:
– Нешто вы все не устали для малых людей милостей выспрашивать? Как тогда крыши в Пютерлаксе сделали ведь… То-то у вас и лицо все такое же молодое. Небось, собираетесь сами к великому князю с прошением идти? Полно, бросьте!
– Не пойду я к великому князю! – с яростью воскликнул архитектор. – Я с государем поговорю… И если справедливость – случай, я случай этот не упущу. Где вы живете?
– В первом квартале Нарвской части, дом мой угловой – сто пятьдесят на тридцать два… Да только не стоит трудов ваших. На всех скорбящих не напасешься. А я ведь смотрел не раз на ваш собор… Подойду, погляжу, да на душе-то и полегче от такой красоты. Будто в лицо Богу смотришь.
– Правда? – заливаясь румянцем, воскликнул Огюст.
Суханов рассмеялся:
– И краснеете, как прежде! Потому как белобрысый вы… С чего же врать-то вам стану? Истинно говорю – собор вы великий строите. А я ж вам говорил, помните – толк из вас будет. Старому мастеру верить можно.
Десять минут спустя в трактир заглянул кучер:
– Ваша милость, колесо починено. Ехать можно.
Монферран встал:
– Самсон Семенович, поедемте со мной. Нас в карете двое – Алеша и я. Мы и подвезем вас до города. Вы что здесь делали-то?
Суханов поморщился:
– Сдуру сюда притащился. У скота Тришки Ермилова в долг попросить решился, прежде он у меня часто брал, купчишка этот дурной… Ведь не дал, собака, чуть пса с цепи не спустил!..
Теперь голос мастера выдал мучительную горечь, и Монферран покраснел еще сильнее, испытывая странное чувство вины и вспоминая отчего-то Максима Салина, его деревянную модель и гордый блеск его глаз.
– Самсон Семенович, вы не обидитесь, если я вас попрошу у меня взять немного денег? Не в долг, а так…
Мастер усмехнулся:
– В моем нынешнем существовании обижаться на милостыню нельзя, сударь вы мой. И коли уж я у князей просил, зная, каковы они и как им на меня и на труд мой наплевать, то у такого ж, как я, рабочего человека, возьму не думаючи. Да и ведь знаю, что вам не жаль.
И он, почти величаво поклонившись, взял из рук архитектора и бережно спрятал в кармане кафтана, в кожаном кисете, золотую сторублевую монету. (Огюст снял ее с цепочки часов. Других крупных денег у него при себе не было.)
II
«За полгода моего путешествия я впервые беру перо, впервые хочу продолжить мои записки. И не потому, что прежде не нашел времени для этого – здесь, за границей, я много свободнее, чем в Петербурге. Боже мой! Я написал „здесь, за границей“, а за окном моим – Париж… Что сталось со мною? Ведь я по-прежнему – я, и моя родина – Франция… Но что тогда для меня Россия?
Писать нужно уметь, а я не умею – опять мысли носятся, прогоняют одна другую, и мне не сплести их в единую цепь. Едва ли кто сможет читать эти мои излияния…
Итак, я сел за стол, чтобы описать свои впечатления или чувства? Чувства, вызванные всем тем, что я повидал в Италии, Англии и во Франции. Вскоре мне надо составить научный труд о купольных соборах Возрождения и классицизма, обобщить, совокупить и осмыслить грандиозное архитектурное наследие, созданное Европой в те века, когда сначала Разум боролся с Догмой, а затем Здравый Смысл с живым Разумом. Я напишу большую книгу и в ней буду оценивать беспристрастно то, чем восхищаюсь, чему удивляюсь, чего (может быть) порою не принимаю. Научные труды для того и пишутся, чтобы у непосвященных явилась мысль, что все, созданное человеком, поддается оценке, что существуют твердые каноны, что законы Прекрасного можно изучать и, таким образом, познавать его цену. Еще научные труды нужны тем, кто только постигает начальные правила нашей науки, а потом совершенствуется в ней, – это опыт наш, оставляемый будущим нетерпеливым мастерам, которым он поможет скорей достичь высоты (каждому своей, кому что доступно). Но в научной работе нельзя дать воли чувствам, нельзя поддаться сомнениям, нельзя, наконец, выйти из начертанных границ темы – а разве одной темой возможно исчерпать все то, что я передумал, пережил, постиг, коснувшись вновь этих образцов Прекрасного? Разве я смотрел только на то, о чем буду писать свой труд? Разве не вернулись ко мне вновь восторги моей юности, когда я любовался творениями Великих мастеров, чтобы постичь начало начал – тайну формы и линий, созвучных Мысли?.. Но нет, я смотрел на все уже другими глазами, ибо в юности я преклонялся перед гениями, как смиренный и преданный их ученик, теперь я сознаю себя их преданным преемником, их соратником, но не соперником, ибо совершенство не знает соперничества… При этом я по-прежнему учусь у них, ибо опыт прошлого неисчерпаем, и в нем всегда столько же тайн, сколько истин.
Италия. Новая встреча с этой любимой страной, которая сыграла в судьбе моей такую особенную, такую странную роль. Во мне есть итальянская кровь, но люблю я Италию не поэтому, конечно. Когда-то, в семнадцать лет, путешествуя по ней, я дал себе слово стать архитектором, что бы со мной ни случилось. Когда-то, в двадцать один год, умирая в одной из ее долин, я увидел призрак моего будущего собора… И я не умер, чтобы его выстроить.
Равенна. Я не хотел в нее заезжать, она лежала вне цели и замысла этого путешествия, но устоять пред искушением я не смог. Ах, эти суровые, светлые стены романских построек, храмы, снаружи сдержанные, с полуслепыми глазами узких редких окон, внутри пересеченные острыми лучами солнца. Лучи эти касаются стен, касаются осторожно, будто сознавая, как стары, как хрупки оставшиеся на них образы, лаская их, любуясь ими, потому что они прекрасны в своей наивной и суровой простоте… Мозаики равеннских храмов сияют великолепными красками, будто только что созданы, а иным из них по тринадцать веков…
Рим. Ни с одним из городов он не сравним, он слишком долго становился Римом. Античность, Возрождение, век прошлый и нынешний имеют в нем особенные, лишь Риму присущие черты. Если Равенна безмятежна, то Рим печален, наверное потому, что слишком много знает…
Я бродил по нему как одержимый, весь первый день, от полудня до последних лучей вечерней зари и потом, рискуя заблудиться в темных неосвещенных улицах, до поздней ночи, и передо мной, будто призраки, вставали то дворцы, то развалины, которые прежде тоже были дворцами, террасы и галереи манили меня прилечь отдохнуть среди пыльных кудрей дикого винограда, но незнакомая тревога гнала дальше и дальше. Я искал дорогу к Сан-Пьетро, дорогу, которую знал раньше, но позабыл. Мне было не выйти к собору, хотя почти все время он возникал в просветах уличных щелей, над размахом площадей, над ветхими и новыми крышами. Его грандиозный купол плыл в небе, будто отделенный от всего города, принадлежащий и не принадлежащий ему, царящий над ним не с горделивым торжеством императора, а с ясной невозмутимостью верховного жреца. Я ни у кого не спрашивал дороги, я хотел выйти к нему сам. И я вышел к нему с первыми проблесками рассвета, совершенно измученный, словно заколдованный Римом. Я много лет знал этот собор, видел его в юные годы, читал о нем, копил его изображения, созданные разными художниками в разные века. И вот теперь, узрев его неимоверную мощь над хрупкой точеной легкостью колоннады, его неудержимость и строгость, его простоту и неповторимость, и все это в красном с золотом полыхании зари, я онемел и остановился. И потом упал на колени перед ним и почувствовал, что плачу. Нет, нет, я плакал не от зависти, хотя его творцам не грех позавидовать и гению – я знаю теперь, что могу не меньше, чем они, – но я был потрясен ясностью, свободой и высотой духа…