– Пусти его, – говорю я.
Гжесь качает головой. Притягивает Ярецкого к себе.
Нож, который я держу в руке, начинает меня обжигать.
– Миколай, спокойно, мы делаем правильное дело, – Гжесь спокоен. Как учитель. Хватает Ярецкого за глотку. – Скажи ему.
– В этом просто нет смысла, – говорю я.
– Может, твой отец и прав, может, не стоило его брать, – кивает Ольчак на меня.
– Ярецкий, скажи ему, – повторяет Гжесь.
Ярецкий тяжело дышит, по щекам его текут слезы.
Я у костра над озером.
– Мы просто убиваем человека, Гжесь, – говорю я, словно пытаясь перекричать кружащую во сне пыль.
Семнадцать лет назад. Еще было светло. Трупак и Быль шли за нами следом. Мы шли впереди. Человек никогда не знает, есть ли у него будущее или нет. Она знала, что это конец. Мы не шли тогда рука за руку, я уже знаю почему – она не хотела забирать меня туда, куда должна была пойти.
Просто все закончилось. Наш дом – в животах червей.
Пусть эти пальцы снова помогут мне встать, прошу, заклинаю всем, что у меня есть.
– Скажи ему, – Гжесь бьет его по голове.
– Перестань, сука, Гжесь, мы же люди, нахер, люди, так нельзя! – кричу я и хотя на самом деле не знаю, что должен сделать, поднимаю руку, которая сжимает все еще закрытый нож, и замахиваюсь, и тогда Гжесь приседает, хватает лежащего Ярецкого за волосы, поднимает его голову, заставляя встать на колени.
И Ярецкий встает на колени, и начинает говорить, а я опускаю руку.
– Я… я тогда получил повестку в военкомат, – говорит он как умственно отсталый, глотая окончания фраз, запинаясь на гласных. Наверное, его губы все еще парализованы. Гжесь вздергивает его, сильно сжимая плечо, не то иначе тот опрокинется.
– Мы тогда всерьез торчали, – стонет Ярецкий.
– Сука, да скажи ты ему, не бойся, скажи. Это была его девушка. Скажи ему! – кричит Гжесь, и каждая следующая фраза его все громче, в конце он просто орет, а Ярецкий начинает плакать.
– Мы всерьез торчали тогда, носило нас, мы непрерывно закидывались, и Мацюсь, это Мацюсь нас накрутил. Так вот просто вышло. Я прошу прощения. Я у всех вас прошу прощения, у всех, – воет Ярецкий.
Я помню, семнадцать лет назад, мы стоим напротив фабрики Берната. Она закрыта. Дарья говорит мне, что я должен писать. Что рассказ, который она прочла в тетради, о людях, что живут в пещере, был довольно неплохим. Хочет оставить меня хотя бы с чем-то. Хочет, чтобы я не шел дальше совершенно один, без ничего.
Я уже знаю. Нет смысла раздумывать, что было бы, если бы.
Есть только одна дорога. Нет альтернативных миров. Других версий событий.
Случается только то, что должно случиться, и именно в этом есть справедливость.
Мой мозг всегда показывал альтернативные сценарии. Если бы она жила. Если бы мы остались вместе. Если бы не остались вместе. Если бы Юстина не шла тогда по площади Спасителя. Если бы ничего не почувствовала.
– Простите. Я себя убить тогда хотел. Много раз убить себя хотел. Хотел признаться. Даже только на себя взять. Недавно. Не говорить о них. Но Мацюсь мне не поверил. Мацюсь сказал, что убьет меня, – Ярецкий залит слезами и соплями. Плачет так отчаянно, что вот-вот захлебнется собственным плачем, у него вот-вот взорвется глотка.
Происходит именно то, что должно происходить, и в этом – справедливость. Дарья хотела, чтобы я не шел в одиночестве. Дарья это знала. Она знала, что есть только одна дорога, по которой идут все.
Я уже знаю, уже понимаю, и тогда два пальца вздергивают меня вверх, и я снова полон огня.
– Видишь? – спрашивает мой брат. – Слышишь? Ты думаешь – что? Что даже если он пойдет в полицию и расскажет об этом, то ему, сука, кто-то поверит?
Гжесь отпускает руку Ярецкого, а тот снова падает на колени. Мой брат машинально вытирает руку о штаны.
Ярецкий, на коленях, раскачивается вперед-назад.
Он не тот парень, который семнадцать лет назад выходил на сцену и пел плохие песни, должные изображать The Doors. Он кто-то совершенно другой. Он даже не похож на себя. Если бы я увидел его на улице, в магазине, то просто не узнал бы.
Но он стал тем, кем должен стать. Так должно было случиться.
– Я знал. Знал, что так случится. Я все знал. Я чувствовал, знал. Простите меня, – воет он так громко, что вот-вот все похороненные здесь псы проснутся и примутся петь с ним вместе, убежденные, что его плач – это призыв к последнему общему концерту.
Естественно, он знал.
Я тоже падаю на колени. Те моментально делаются мокрыми и холодными.
Я хочу видеть его лицо. Хочу не сводить с него глаз.
– Я ее… Бернат ее держал. А я… Сперва я, потом Мацюсь, – он не прерывает воя ни на миг, только отбивает его вдохами, вой раз за разом превращается в слова, но не гаснет. Становится все громче.
– Скажи ему, что было дальше, – приказывает Гжесь.
– Бернат держал… потом Мацюсь, и она укусила Берната за руку, до крови… и Мацюсь сказал выбить ей зубы… Бернат не знал… не знал, что происходит, я все помню, все, секунду за секундой… Господи боже. О господи. О Матерь-Богородица, о господи, – скулит он, словно собака.
Здесь нет ошибки. Все долги будут оплачены. Все жизни придут к концу. Только одним, заранее заданным образом.
– Бернат встал и взял… там лежала тротуарная плитка, кусок такой, и он взял… о господи! – взрывается он. Прячет лицо в ладонях. – Мы ушли оттуда. Никто не смеялся. Ничего не говорили. Просто ушли оттуда, – Ярецкий не может выдержать, давится собственными словами.
Я был мертв, а теперь я ожил, потому что так и должно было случиться.
– Этот парень там стоял, – стонет Ярецкий.
– Гизмо, – говорю я.
– Да, он. Стоял там, словно ждал нас. И стоял там, а я сразу понял, сперва был испуган, весь этот амфи, я был просто испуган, словно за мной волк гнался, а потом, когда его увидел, то сказал: сука, боже милостивый, сука, так я сказал, помню, сказал им, помню это, что, мол, он болтал по городу, потому что весь Зыборк об этом говорил, о той голове отрубленной, говорю им, мы спасены, сука. А он там стоял и ждал. Ждал нас. Бывает так порой, словно прозрение. Словно бы он должен был там стоять, именно там.
Естественно, он должен был там стоять, ты, пиздюк несчастный.
– Мы отвели его к ней, потому что она лежала там без движения, провели его туда и сказали: смотри, что ты сделал. Боже милостивый, Матерь Божья. О господи.
Все эти моменты должны были наступить.
Когда мы подписывали с Юстиной нотариальные акты. И когда я украшал елку. И когда мы закидывались амфетамином на пляже в Дембках. И когда вдвоем пили шампанское в ванной на какое-то Рождество, слушая «Золотые радиохиты» с телефона. И раньше, когда я лежал в «Мордоре» и смотрел телевизор, а рядом спала какая-то девушка, о которой я понятия не имел и которая с тем же успехом могла бы спать на тряпке, это ей совершенно не мешало. И когда мы с Юстиной отдавали португальцам ключи.