Онлайн книга «Лавка Люсиль: зелья и пророчества»
|
Перед сном я вышла в оранжерею и сказала вслух — потому что здесь мы не лжём: — Мне страшно потерять его «да», — шепнула я Блику. — И мне страшно потерять себя. Листья ответили не словом — шорохом. Шорох сказал: «Узел — держит». И я позволила себе спать. На час. Потом город опять попросит «слышать». Глава 23: Ночь в оранжерее После Лавровой улицы дом дышал как после бега: мелко, часто, не добирая воздуха. Мы с Эмилем разложили по ячейкам прожилки дня — отчёты, заметки для «сухого нуля», списки заменённых банок, — и лавка успокоилась. «Тени» у двери сменились, шорох шин по мостовой стал редким. За табличкой «В оранжерее не лгут» воздух был гуще и ровнее: лунные семена лежали под столом, как монеты в копилке, серебряный папоротник возвращал миру свой «ноль» — вязкий, надёжный. Я сняла туфли, поставила на край порога лейку, опустилась на колени между шалфеем и тимьяном. Пальцы, вросшие за эти дни в землю, сами нашли нужный ритм: подрыхлила, сняла сухой лист, отпила глоток прохладной воды из чаши. Блик при этом — такой, какой он есть: ни «голос», ни «маска» — шевелил светом в луже отражения, показывая, что слышит и держит. — Мы выживем, — сказала я — не вслух, а как мы говорим здесь: жестом к листу, благодарностью к воде. — Если будем говорить ровно. Мандрагора дёрнула листом, как бровью: — Говори. Только без «всё хорошо». И без «всё пропало». Тут между есть место. Я улыбнулась. Между — мой дом. Стук в дверь не был «протокольным» — не три удара отдела, не «соседский» один‑два. Он был как приглушённый кашель человека, которому важно, чтобы его услышали, но не хочется будить полдома. Я поднялась, вытерла руки, вышла из теплицы. На пороге стоял Валерьян де Винтер. Без плаща, без свиты. В простом тёмном сюртуке, с опущенным воротом — пуговица на шее расстёгнута, как у человека, который сегодня забыл, что у него есть шея. На пальцах — перчатки, но не застёгнутые, болтаются, как чужая кожа. — Поздно, — сказала я. — И — здесь правило. Он поднял взгляд на мел у двери, коротко кивнул. Снял перчатки. Положил их на край прилавка. Рядом — пластиковую, безымянную пластину «Голоса». — Не лгу, — сказал он. — И — не буду врать, если спросят. Я отступила, давая ему войти. Он задержался на пороге оранжереи, как человек, который впервые входит в церковь и нетвердо знает, где перекреститься. Я не стала помогать. Он сам сделал шаг. Воздух внутри дрогнул — незаметно, как от лёгкого оттенка в воде, — и тут же выровнялся: Блик признал. Мы сели на низкую скамейку у серебряного папоротника. Между нами — стол с чашей, ложечкой, маленьким чайником. В темноте городского вечера в стекле оранжереи лежала луна — неполная, честная. Листья шептали, как дети шепчут о своём, думая, что взрослые не слышат. — Я пришёл, — сказал он, — не за отчётами. И не за протоколом. Я… — он замялся, искал на ощупь слово, — я не люблю приходить, когда не могу предъявить бумагу. Но здесь, — взглядом он обозначил табличку над дверью, — так нельзя. — Здесь — можно много чего, — ответила я. — Но только ровно. Он кивнул. Вздохнул. Поднял руку — и опустил, не зная, куда её девать. — Вы просили «сказать», — начал он, как будто ему дали на суде слово для последней речи. — Я — боюсь. Листья дрогнули. Это было правильное начало. |