
Онлайн книга «Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги»
– А не напьется ли наш великан на радостях? – Не остри. Разговор деловой и важный. – Само собой. – Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны? – Я, Сережа, согласна, – заявила непутевая мамаша. – Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал. – Вот хвастун! – Стало, заметано? По рукам? И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза. Мне припомнилась его великолепная строчка: Что ж ты смотришь так синими брызгами? Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце. – Назначаю крещение на четверток. – Принято единогласно. В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок – тихий, но несокрушимый: – Этого безобразия я не допущу. Есенин промычал: – Гром из ясного неба! Голосок принадлежал моей теще – маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?.. Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может! – Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это… Тихий, но несокрушимый голосок оборвался. Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука. Тихий голосок стоял на своем: – Умру, но не допущу! Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных. – Веник в бане всем господин, – буркнул неудавшийся крестный. И ушел нахохлившийся, разогорченный. Это была его неудача – явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову. Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней – пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами – в темно-темно-красный цвет. Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан – Есенин… Есенин – Дункан». Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк. Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали. Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо: – Вот горе-гореваньице! – Ты подумай, Толя, – вздохнула Никритина, – даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина! Я нахмурил брови: – Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает. – Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи… – А у Сережи… – раздраженно перебил я, – умный ум. Хотя и мужицкий. – Это верно, – согласилась она, – ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание. – Поэтический, поэтический, дорогая моя. Никритина кивнула головой: – Это так. Главное – поэтический. Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя». – Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски. На этом мы и пришли к согласию. Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки. – «Разлука ты, разлука…» – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами. Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу. В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан – свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин. Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью. Недаром и частушку сложил: Не хочу баранины, Потому что раненый, Прямо в сердце раненный Хозяйкою баранины! Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово. – Смекай, Мартышон, – она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои – тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, – говорил он, сжимая кулаки. – Слов-то русских плясунья не понимает! А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю – мутном и тяжелом. Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» – так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение. Платон резко отделял любимого от любящего. Есенин был любимым. Изадора любящей. Есенин, как актер, подставлял щеку, а она целовала. У жизни тяжелые кулаки. Это надо знать и твердо помнить. А мы, как простачки-дурачки, не только отчаянно воем, но и удивляемся, когда она сворачивает нам челюсть. Не похоже ли это удивление на наивный разговор домашних хозяек, которые, изо дня в день убираясь в квартире, неизменно восклицают: «Откуда только проклятая пыль берется? Ведь только вчера вытирала!» И мы в том же роде философски руками разводим: «Как это, почему у меня челюсть свернута? Ведь еще вчера была совершенно целехонька!» Эх, жизнь! Жизнь! Чего же это ты дерешься, как хулиган – злой и пьяный? |