
Онлайн книга «Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный…»
И мне даже жаль становится Татьяну Ларину, которой произнесен приговор вот этим пареньком, а мною — подписан. Мне жаль ее, словно она, живая, стоит передо мною и просит снисхождения, отсрочки. Для нее ведь это так неожиданно! Она привыкла к поклонению. Ну хоть несколько дней, чтобы пересмотреть пережитое. А Саша Абношкин, как самый неумолимый судья, и бровью не ведет. Он как должное берет эту пятерку из моих рук, как леденцового петушка, купленного на честные деньги… и кладет его за щеку… Мне очень радостно это видеть. Теперь мне уже всё равно. Комиссия, я вышел из-под твоей опеки! — Калашкина, — говорю я, — прошу! Я вызываю ее к доске, как будто приглашаю к танцу. Она медленно и испуганно идет к моему столу и смотрит на меня с недоумением. Держись, Маша. Кто это выдумал, что нужно вызывать только лучших? Комиссия, ты еще не то увидишь! Я распоясался. — Судя по всему, урока-то не было, — говорит Шулейкин. — Так, Мария Филипповна? — Так, — говорит Мария Филипповна, и губы у нее становятся белыми. — Уж такого я нипочем не ожидала. — Вы, наверное, плохо к уроку готовитесь? — спрашивает меня Шулейкин. — Бедный Пушкин, — говорит Мария Филипповна. Она начинает тоненько хохотать. — Что с вами? — спрашиваю я резко. — А грубить не надо, — говорит мне Шулейкин. Виташа молчит. Они сидят вокруг меня, как кочевники вокруг костра. Словно они долго мерзли и теперь можно погреться. — Вы записываете? — спрашивает Шулейкин у Марии Филипповны. — А как же, Михаил Андреевич, — говорит она, — ну конечно… — и записывает. Ведет протокол. — А что вы скажете об уроке, Виктор Павлович? — говорит Шулейкин. — Что я скажу… — говорит Виташа и незаметно по-приятельски мне подмигивает. — Так уроки проводить нельзя, конечно… Всякую чепуху несут учащиеся. Их нужно направлять. А то сегодня им Пушкин не нравится, завтра Толстой… — Правильно, — говорит Мария Филипповна. — А еще университет кончили! — говорит она радостно. — Вы бы лучше на уроки литературы не посылали пионервожатых, — говорю я Шулейкину. — Делу от этого пользы нет. — Вы так думаете? — улыбается Шулейкин. — А вы не кичитесь, — говорит мне Мария Филипповна. — Класс доведен до катастрофы, — говорит Шулейкин. — Да, — говорит Виташа. — Теперь до конца года и не выправить. — Кошмар какой-то, — говорит Мария Филипповна. — Надо в облоно сообщать, — говорит Виташа, — доигрались. И он тоже!.. Я встаю: — Теперь мне остается сдать дела, наверное? Как я могу объяснить им всё? Всё, что произошло? Всё, что произошло со мной и с ребятами? Что-то рухнуло, упало. Пыль и обломки. А поднять-то и некому. — Это уже трусость, — говорит Шулейкин. — Надо не бежать, а бороться. Исправлять положение. — Лучше мне уехать. Это не моя стихия — учительство. Я желаю вам всего лучшего. Я не сержусь на вас нисколько. Просто мне показалось, что что-то мы делаем не так… Ничего я исправить не смогу, — говорю я. — Нет таких крепостей, — говорит Виташа и смеется, поглядывая на Шулейкина. — Не буду я ничего исправлять, потому что я ничего не портил. Не может все-таки быть так, чтобы я был прав, а все не правы. — Не можете — научим, не хотите — заставим, — смеется Шулейкин. — Это вы серьезно? — Что вы, что вы, — говорит он, уже не улыбаясь, — это же армейская поговорка. …Виташа догоняет меня на улице: — Абношкин-то, а? Мария Филипповна чуть не подавилась. — А ты? — спрашиваю я. — А что я? — говорит Виташа. — Что мне, с Шулейкиным спорить? Это ведь ничего не даст. Он за свое место держится будь здоров! Он спец других давить. Большие валенки Виташи похожи на заношенные ботфорты Петра Великого. * * * Ночь. Грипп, который душит меня, невысок и вкрадчив. Он весь в белом. Только кончики пальцев черны. И глаза у него горят неясным, тусклым пламенем. Слышали ли вы рассказы о гриппозной иголке? Что-то кружится перед глазами, мягкое и ускользающее; кружится то медленно, то неистово; то становится почти микроскопическим, готовым вонзиться; то разрастается невероятно; и всё время слышится звук, похожий чем-то на беспрерывный злорадный хохоток, на вой ветра, на пение пчелы. Почему это названо иголкой, не знаю. Но в детстве я кричал сквозь бред: «Иголка!.. Иголка!..» — и старался укрыться от нее, и никто из взрослых не мог меня понять. — Иголка!.. Ни на фронте, ни в госпитале она не возникала передо мной. А вот сейчас закружилась снова. Я слышу ее почти забытый голосок и опять, как тогда, не могу ее разглядеть. И вдруг из облачка, которым она окружена, проявляется лицо Шулейкина. Он смотрит на меня маленькими глазками. — Здорово вас прихватило, — говорит он. — Здорово, — говорю я. Шепчу. — Иголка, — говорю я. — Давайте я вам полотенце на лоб мокрое… — говорит он. — А-а-а, — говорю я, — полотенце на лоб?.. А потом пальцами за горло?.. Опять визжит иголка и устремляется в меня. Распухает, распухает… Холодное, мокрое ложится на лоб… И из этого вылезает Шулейкин. Он отряхивается от воды. Он пытается обнять себя правой рукой. Как это смешно… — Зачем вы это делаете?.. Что это должно обозначать? — Мокрое — это хорошо, — говорит он. Я ведь не о том его спрашиваю. Жужжит иголка, похожая на веретено. — Сильно вы простудились, — говорит Шулейкин. — Надо одеваться потеплее… — Все вы жулики, подделыватели оценок, — говорю я. — Беречься надо, — говорит он. — У нас ведь врача не дозовешься… — Вы меня подлогам учите?.. — спрашиваю я. — Тут с врачами туго, — говорит он. — Это не Москва. — А мы ведь налоги платим, — говорю я. — Ну ладно, ладно, — говорит он, — при чем тут налоги? — У нас ведь бесплатная медицинская помощь! — говорю я. — Тсс, — говорит он. — Вот я умираю, — говорю я, — и никому я не нужен. Разве это справедливо? — От этого не умирают, — смеется он. Он смеется всё громче, всё громче, и смех его сливается с воем иголки, она уже совсем рядом… Сейчас!.. |