
Онлайн книга «Две сестры и Кандинский»
Инна: — В Питер хочу. Ольга: — Ты всегда хочешь в Питер. Где-то чинит свет ч-ч-чертыхающийся Коля: — Дадите мне с-свечку или нет?.. Ч-черт! Батя негромко продолжает: — Звоницыны сразу простили. Сначала в письме признался. Потом звонил. Потом приехал. Они приняли как родного. Как своего. Я жил у них… У Звоницына осталась мягкая улыбка. Кормили-поили. Я потом еще и еще к ним приезжал. Дел особых у нас с ним, конечно, не было. Старики! Батя еще сбавил голос: — Написал ему, что это я сдал его… Но я не навязывался. Звоницын уже не был, конечно, ссыльным… Но как же он мне обрадовался. Приезжай — вдруг закричал по телефону!.. И ни малой злобы. В голосе Бати уже пробился, слышен отраженный восторг счастливых дней: — А его Галя?.. Какие у нее глаза были при встрече! Те же сумасшедшие глаза! Если бы я не был так виноват, я бы расцеловал ее… Да и всякий… Да и вы бы, едва ее увидели… Покаянный восторг нарастает: — Да что там!.. А шепчущий филолог Буянов, а Рогожин Илюха! А Марлен Иваныч!.. Я легко их всех нашел. В делах ссылки-пересылки я уже был дока. Как раз меня перекинули. На две ступеньки вверх — к машинописным бумагам… Бумаги сожгли. Ни одной скомканной, выброшенной. Однако я-то знал подноготную. Машинописи горят быстро и особыми всполохами!.. А вот если бумаги написаны от руки — горят ровно. Как эти высокие свечи. Другой не отличит огонь, не удивится. Ну да — горят и горят. Голос припоминающего Артема, увы, прерывает обстоятельный рассказ Бати о том, что и как у нас горит. — Оля!.. — кричит Артем. — А вот этой репродукции на стенде я что-то не припомню. Не было ее. Луч фонарика уперся в краски Кандинского. — Да. Это наше недавнее пополнение. — Так мы ее уберем на время… Нам нужна вчерашняя подлинность. * * * А за столом тихие посиделки при ровно горящих свечах. Сестры рядом. И все тот же не жалкий, а сдержанно-холодноватый голос: — Я сдал их… Сдал Звоницына с его женой. Сдал Марлен Иваныча… Сдал Ефима… Сдал Рогожина… Иванова-Дюма… Буянова Николая… Всех их я сдал, и все они простили. Ни один не отказался от меня по жизни — не отвернулся. — Они были вашими друзьями? — вдруг чему-то насторожившись, спросила Инна. — Они стали моими друзьями. Батя взял бутылку шампанского, но открыть не поспешил. Нет… Не та минута… Кинул, отправил бутылку назад — точно в ее пластмассовое гнездо, снова в ящик. — Я их прежде мало знал… Даже если на одной улице жили. Как со Звоницыными. Мы были только соседи. Я разок-другой сидел у них в гостях. Я уже сдал их. Но для вида еще раз у них пообедал. Пожали руки — пока-пока, до завтра!.. У Звоницына потрясающая улыбка. А его Галя! глаза! Галя ко мне подбежала, а руки мокрые, посуду уже послеобеденную мыла. Перемывала… Но глаза сияют — она меня чмокнула в щечку… Куколка. Ей только пять дали. Батя: — То охотились, то в баню ходили… У них чудная своя, с хвойным духом баня. — А о доносе? — Как же!.. Обязательно вспоминали! Звоницын романтичный… Я сдал его легко. Романтичные говорят много лишнего. — Сейчас он говорит поменьше? — А вот ничуть. Такой же!.. И вспоминать любит… Мы же, Оля, оба с Арбата. Давай, скажет, Сергеич, про наше… Какие годы были! Молодость! Это ж чудо. А женщины как нас любили… — И женщин вспоминали? — Еще как!.. Правда, иногда с кухни Галя, жена его, громыхнет сковородой, цыкнет — и мы молчок. Ну а как только она в магазин… за продуктами… тут уж мы вольные птицы!.. Да-а… Звоницын! Алешка! Он прямо так и начинал — давай, Сергеич. Про то, как ты меня сдал… Старики, злобы никакой!.. И вот мы постепенно. Со вкусом. Не торопясь… Что он сказал — и что я записал слово в слово. На листочек… И как ему зубы потом при задержании выбили. Не жаловался. Он и сам любил помахать кулачищами. — Десять лет лагеря! Соседу! — Срок, дочка, не я выбирал. — Зачем же его сдали? — Как зачем?.. Да я же работал. У профессионального осведомителя свой, и нелегкий, хлеб. — И вы всех помните? Батя замедлил речь. Задумался. Глаза его поискали некую далекую точку. — Едва ли всех… Их много. Для одной человеческой памяти их много. И тут его прорвало. Он заспешил сказать. Он сокрушался, винился. Но вина в его голосе уже навсегда сплелась, сжилась, срослась, сроднилась… спелась!.. с уже выданным ему прощением. С оттаявшей ностальгией по тем его невозвратимым денечкам: — А Снегиревы!.. А Ряжские!.. Их забрали грубо. Высылка была спешная… Тоже сначала Магадан. Что сказать! Горе!.. Они, эти неумехи Ряжские, потеряли ребенка. Девочку. Простудили… И у жены хронический кашель… С хлеба на воду. — А как они сейчас? — Как, как!.. Простили. — Жили у них? — Сначала письмом простили. Потом две недели у них жил. У его жены все еще кашель. И какой! Сгибает крепкую бабу пополам… Они, Ряжские, так уж получилось, простили меня первыми и первыми откликнулись на мое письмо. Батя неотрывно смотрит на пламя свечи: — Кормили. Поили. А главное — всё понимали… Откликнулись сразу!.. Приезжай! Приезжай! — Ценят в Сибири люди друг друга. Батя: — Прощают. — Оля! — Артем нет-нет и кричит с расстояния, припоминая и уточняя важное. — Итак, весь тот вечер я как маятник. Здесь!.. Взад-вперед. Двигался!.. Однако помню, было прохладно. Почему?.. Ведь ровнехонько год назад. Ведь точно такое же лето. — Лето было дождливое, милый. Прошлое лето. Артем машет помощникам: — Запишите. Женя и Женя: — Про дожди я записала… А я уже дважды отметил про нестойкое лето. Ощупывая затемненное пространство, фонарик Артема выхватывает на луч ряд репродукций — и так охотно, так радостно, встречно вспыхивают несгорающие миры Кандинского. И опять Артем кричит: — А все-таки мне запомнился холод. «Гротеск необязательных подробностей, — думает он, припоминая. — Ну да. Гротеск испарившейся любви. Вчерашний суп. Никого не обманувшая, мелкая драмка, которой некуда сползать, кроме… кроме как в фарс». — Оля… Скажи хоть два слова. Откуда в том лете так запомнившийся мне холод? — Милый. Ты ведь ходил раздетый. Голый. — Голый. Зачем? — Тебе нравилось. — Что?.. Совсем-совсем голый? шагал до мнимого полуподвального окна… — Ты даже пытался это несуществующее окно открыть. |