4
Иногда ему думалось, что вечная глухая тоска его, замешанная на смутной, сродни нетерпению, тревоге, значит вот что: ну когда же мне снова стукнет двадцать? Уже невмоготу! Я теперь знаю, как надо, я все понял; самое время стать молодым и начать наконец действительно жить! Ну, пора! Не то поздно будет!
А еще, едва начинал кружить снег, милосердно прикрывая пышным мерцающим пухом раскисшую тьму, или вдруг срывался с летнего неба молодой смеющийся дождь, ему начинало чудиться: все еще будет правильно, безмятежно и легко, как в детстве… Стоит только напрячься из последних сил, сделать настоящее дело, получить у жизни пятерку – и все вернется.
Молодые работящие родители, беззаботные и заботливые, не измученные ни немощами возраста, ни лихорадкой невесть кому понадобившихся нескладных перемен… Нет, конечно, они не воскреснут; мы сами станем такими, какими они нам казались.
Новый год! От медленно оттаивающей елки – таинственное дыхание ночной заснеженной тайги, рядом терпкое африканское сияние идущих некапиталистическим путем мандаринов; и ручными фонтанами – сухой звездчатый блеск Бенгалии, и скачущее по колючим веткам разноцветье бесхитростных крашеных лампочек. Светлое будущее пришло! Нет, конечно, не вернутся ни семидесятый, ни семьдесят первый, да и зачем – ведь мы в две тысячи двенадцатом вновь сможем чувствовать от Нового года то, что карапузами и первоклашками чувствовали в семидесятом…
Полупустые, свойские электрички, трудолюбивые, как шмели, то и дело снующие без опозданий и отмен по своим барабанным путям; на них так просто, не заботясь о парковках, заправках и пробках, уматывать, чуть выдался свободный день или просто вечер, на чистый неоглядный залив, на сыпучий песок золотой без окурков, объедков, без рваных пластиковых мешков, расплющенных пивных жестянок, пустых – или, шутки ради, с мочой – бутылок, слегка присыпанных липких гондонов и бурых засохших тампаксов… А что в рюкзак помещается меньше водки, чем в багажник – не беда, а удача…
Вернутся!
Сверкающий под мартовским солнцем снежный разлет Кавголова, где трамплины и трассы, полные разноцветных задорных, румяных, а не бетонные коробы загромоздивших приволье особняков за крепостными заборами…
Вернется!
Безопасные ночные улицы, битлы и патлы, гитары и стихи; всегда готовые помочь телефоны-автоматы с неоторванными трубками, две копейки разговор, и щедро фырчащие шкафы газировки с неукраденными стаканами, с сиропом – три копейки, без сиропа – одна… Вернутся, встанут на свои места! И сгинут во тьме внешней поганые дринки!
Способность радоваться немногому, быть счастливыми скромно, потому что счастье не в размере, а в сути…
Вернется!
Мальчишеское предвкушение любви, которая виделась окончательным раем…
Вернется! Конечно, вернется, ведь Наташа уже здесь, осталось только победить и вернуть себе молодую, не отвыкшую от побед и радостей душу…
Все будет, конечно, будет, никуда не денется – будет снова и вскоре, надо лишь сделать последнее усилие: смочь, суметь и завершить.
А еще Журанков часто видел один и тот же сладенький, слюнявый сон. Про сына; но – про маленького, всегда про маленького, из тех времен, когда жизнь еще цвела изначальным первоцветом на непереломленном стебле. Про теплого, увесистого, молочного, ароматного. Смеется и лезет, брыкаясь, с дивана прямо по отцовским коленкам, чтобы целоваться. Журанков, заходясь от счастья, тоже смеется, заслоняется притворно и притворно корит: Вовка лизун! Вовка лизун! А сын, тычась ему в щеку лакированной кнопкой носа, отвечает нежно: потому цто я папоцку оцень люблю…
Было такое на самом деле или нет, Журанков не мог вспомнить. И некого спросить. Может, было. Может, это нанесло ему в память с иных берегов, чтобы заполнить пустоту. Но, просыпаясь, он изо дня в день вместо оставшегося во сне ребенка встречал в доме дружелюбного немногословного мужчину сильнее, спокойнее и решительнее себя, выше себя на полголовы. И ему снова приходилось застенчиво и неумело стараться быть отцом.
Ребенок брился.
Прислонившись плечом к косяку двери в ванную, Журанков некоторое время с восхищением и завистью следил, как голый по пояс юный бог проворно скоблит себе щеку, точно грабельками освобождая карликовый садик от прошлогодних листьев; даже от этих ничтожных движений под молодой загорелой кожей слаженно перекатывались бугры мышц.
– Ну, как вчера выступил?
Журанков задал простой отцовский вопрос, а сам, смущенно и завистливо глядя на эти бугры, думал: и я бы мог быть таким. Если бы… Если бы что? Страшно было даже пытаться ответить на этот вопрос. Если бы родители его меньше любили? Если бы он меньше читал? Если бы не колдовское очарование комплексных чисел, которые, когда нормальных пятиклассников начинают мягко мерцающими в ночи руками исподволь манить ведьмы, русалки, рабыни и гейши, сразили Журанкова изумительной истиной: можно суммировать действительное и мнимое и получать вполне функциональные и крайне важные единства?
Вовкины мышцы в ответ прервали на миг свое подкожное блуждание, потом заходили снова.
– А чего? Нормально.
– Слушали старшеклассники-то?
– Весьма.
– Про что рассказывал?
– Как мы Светицховели спасали.
– А-а… Хорошая история. Когда ты нам излагал, мы с Наташей, честно скажу, тоже уши развесили. По телику так подробно не было. Ветчину будешь себе резать? Не убирать в холодильник?
Вовка обернулся с бритвой в руке; одна щека обнаженно розовела, а по другой точно первой ходкой снегоочиститель прошел. И подбородок оставался как у Деда Мороза, в белой бороде.
– Опять, папка, ты раньше меня позавтракать успел… Не понимаю, когда надо вставать, чтобы не ты мне бутеры резал, а я тебе…
– А ты с вечера.
– Заскорузнут, – улыбнулся сын.
– Так убирать?
– Не. Погодь. Дай поразмыслить. Буду.
– Тогда я оставляю.
– Оставляй. Ты побежал?
– Нет еще. Хочу, вообще-то, с тобой мужской разговор поговорить.
– Звучит жутко. Может, не надо?
– Надо, Федя, надо.
Вовка тяжко вздохнул.
– Сейчас заканчиваю.
– Не торопись. Счет не идет на минуты. У меня на первую половину дня этот разговор запланирован как главное дело.
– Кошмар, – сказал сын и, вновь поворачиваясь к зеркалу, цапнул вспененную скулу бритвой. – Хочется спрятаться под ванную.
– Не поможет, – сказал Журанков и пошел в кухню. Вслед ему донеслось унылое и чуть невнятное от необходимости подставлять лезвию распяленную щеку:
– Да я понимаю…
Четверть часа спустя Журанков уже допивал свой повторный кофе, а сын, присев напротив, принялся строгать себе ветчину и тогда уж разрешил: