Как на той, брошенной мне под ноги дороге.
Белый песок, нагретый солнцем. Странно, что я чувствую тепло и, пытаясь его сохранить, зачерпываю горсть песка, а он, текучий, проскальзывает сквозь пальцы.
– Тварь! – Этот голос вырывается из гула толпы, и в меня летит гнилая репа. Уклониться просто, но… люди отзываются свистом, гоготом.
Им смешно?
Что смешного в том, что меня убьют?
Я разглядываю решетку, за которую не перебраться – прочная и высокая. Прутья ее остры, а на остриях головы насажены, над ними кружатся мухи, и жужжание их в какой-то момент заглушает рев толпы.
По ту сторону прутьев люди?
Наверное.
Когда-то были… и будут, когда покинут арену, унося с собой запах крови и хмель азарта. Сейчас же они все на одно лицо, и лицо это искажено. Мне страшно смотреть на него.
– Ату ее! Ату!
Этот крик заставляет обернуться. И я вижу собак, тех самых, что так желали добраться до меня. Сейчас они кружат, скалятся. На шкурах их свежие раны, а в глазах усталость.
Собаки – не люди, но я не хочу убивать их.
– Уходите, – шепчу, понимая, что голос мой не будет услышан.
Они рычат, жалобно, точно извиняясь за то, что нам выпало сойтись здесь для чужой забавы. И вожак, в котором явно есть волчья кровь, серый, огромный, первым бросается на меня.
И падает под ударом лапы.
Он кувыркается, добирается до решетки и застывает комом плоти. Надеюсь, ему не было больно. Я поворачиваюсь к псам и скалюсь. Рычание мое заставляет людей примолкнуть.
А псы просто ложатся на песок.
– Ату ее! – кричит распорядитель и, силясь дотянуться, сует палку сквозь прутья. Но псы далеко и вставать не собираются. По рядам проносится разочарованный гул, и распорядитель вскидывает руку.
Четыре собаки.
Четыре стрелы.
Четыре свежих трупа.
И я понимаю, что выйти живой из этого круга не получится. А сзади раздается лязг, и открываются ворота, чтобы пропустить…
Я ждала Гирко с его копьем и бестолковой местью, а на арене появился Олли. Мой брат ступил на песок, огляделся и презрительно сплюнул под ноги. Он был бос и без рубашки. Кожаные штаны пестрели пятнами, а на груди Олли виднелась пара свежих ран. Левая рука была перевязана, но сквозь полотно проступили уже бурые пятна. В правой руке он держал копье, то самое, что должно было убить меня.
– Здравствуй, сестричка. – Олли опустил копье и решительно шагнул ко мне. – Говорил же, свидимся.
Он обнял меня-медведя, а меня-человека задвинул за спину, пряча от толпы.
– Знаешь, – Олли был весел, – сейчас я безумно рад, что стою здесь, а не там.
Он указал на скамьи и людей, которые свистели и кричали.
Им нужна была кровь.
– Тебя убьют.
Как пса, который отказался драться. Всего-то взмах руки и стрела.
– Быть может, – беспечно отозвался Олли. – Не высовывайся, сестричка. И ты бы обернулась. У медведей шкура толстая.
Его плечи украшал узор свежих шрамов. И когда я прикоснулась, Олли дернул плечом:
– Подарок отца. Тем лучше, меньше сожалений.
– Пиркко…
– Видел. – Его взгляд блуждал по арене, по решетке, по рядам со зрителями. – Это из-за бабки все, ты маленькая была, вряд ли ее помнишь.
Помню, но смутно. Седые косы и черные бусины в них. Косы касаются друг друга, и бусины сталкиваются с сухим костяным звуком. Рука ложится мне на лицо, давит, заставляя голову задрать.
Пальцы пахнут травами.
Скрипучий голос песню поет, но песня обрывается… Отцовский злой бас вклинивается меж словами, и старуха исчезает.
– И к лучшему. Бабка была с характером. Отец и тот ее опасался. А меня от ее взгляда и вовсе в дрожь бросало. Поговаривали, что это она на твою мать порчу навела. Думаю, и ты бы недолго прожила, только отец пригрозил, что если она вздумает баловаться… Я помню тот разговор.
Олли говорил быстро, словно опасался, что не успеет рассказать всего, что должен.
– Он так и сказал «баловаться», что он ее из дому выставит. Она шипела, а потом… В общем, не просто так Пиркко на свет появилась.
Старая ведьма не посмела тронуть меня. Но побоялась? Чего? Что отберу я у законных детей родительскую любовь? Стану что-то значить для отца?
Смешно и думать о таком, только смех этот до слез будет.
Олли пятился, увлекая меня к закрытым уже дверям клетки. И говорить не переставал.
– Теперь-то я понимаю. Как Пиркко родилась, так мама постарела быстро. Она и была-то не очень молода, но…
Некуда отступать.
Песок.
И решетка. Запертые двери. Охрана.
– Пиркко семь было, когда мать похоронили, а старуха следом ушла. Но я помню, как она Пиркко перед зеркалом усаживала и волосы чесала, все приговаривала, что нет на Севере девушки краше. Она и умерла там… в комнате.
Олли часто дышал, и пятно на повязке расползалось.
– А Пиркко не заметила. Перед зеркалом сидела, любовалась.
Старуха не просто умерла – дар передала.
Или прокляла внучку?
Как знать.
– Она была хорошей девочкой. Милой… – Олли сплюнул под ноги и добавил: – Была.
То существо, что скрывалось на балконе, утратило всякое сходство с человеком. Оно смотрело на нас. И я чувствовала его интерес и голод, который недавно был утолен, но крови не бывает много. Сумеречница вдыхала пряный ее аромат, а с ним – все то, чем дышала толпа.
Возбуждение, когда чья-то судьба замерла на острие копья.
И томительное ожидание, с шелестом песчинок в часах, с длинной тенью, что скользит от камня к камню, отмеряя время.
Азарт с металлическим привкусом золотых монет, готовых перейти из рук в руки.
Толика отвращения – перец в изысканном блюде.
Она голодна и съест все.
Эти люди, собравшиеся на площади, вернутся вечером домой и принесут с собой усталость. Они лягут в постель, уповая на то, что сон исцелит. Но сон лишь вернет их на арену. Сумерки – время Пиркко.
А сны бывают реальны.
Она выпьет их. И вон того паренька, что вцепился в ограду обеими руками и в возбуждении трясет прутья, точно желая вырвать их. И степенного купца в высокой куньей шапке, съехавшей на левое ухо. Он пытается притвориться равнодушным, но цокает языком и время от времени проверяет, на месте ли кошель. Поставил? На что?
На кого?
Не важно, от сумеречницы у него не выйдет откупиться.