Мне было хорошо известно, что он никогда не мог устоять перед золотою каплей того или сего, особенно потому, что дома он был на строжайшем режиме. В порыве тайного ликования я освободил его от его большого конверта, мешавшего его движениям, пока он спускался по ступенькам крыльца, бочком, как боязливый ребенок. Мы пересекли лужок, мы пересекли дорогу. Диньк-дзинь, доносилась подковная музыка из Таинственной Обители. В большом конверте, который я нес, я мог нащупать схваченные резиновым кольцом пачки картотечных карточек с твердыми углами. Мы до глупости свыклись с чудом, что несколько напечатанных знаков могут содержать бессмертные образы, извилины мысли, новые миры с живыми людьми, которые говорят, плачут, смеются. Мы принимаем это на веру так просто, что самым актом нашего животного рутинного приятия в каком-то смысле разрушаем труд веков, историю постепенной выработки поэтического описания и конструкции, от древесного человека до Браунинга, от пещерного человека до Китса. Что если в один прекрасный день мы все проснемся и увидим, что совершенно не умеем читать? Я хотел бы, чтоб у вас захватило дыхание не только оттого, что вы читаете, но и от того чуда, что оно поддается чтению (как я, бывало, говорил моим студентам). Хотя я способен, благодаря долгим занятиям синей магией, подражать любой прозе на свете (но, странным образом, не стихам — я никуда не годный рифмач), я не считаю себя настоящим художником, кроме как только в одной области: я могу делать то, что может делать только настоящий художник, — наброситься на забытую бабочку откровения, одним махом освободиться от вещественных навыков, увидеть основу мира, а также и уток, и перебор на основе. Торжественно я взвесил в руке то, что нес слева под мышкой, и на мгновение почувствовал, что обогатился неописуемым изумлением, как если бы мне сообщили, что светляки подают зашифрованные сигналы от имени заблудившихся духов или что летучая мышь пишет поддающуюся прочтению повесть о пытках в ушибленном и зашельмованном небе.
Я прижимал всю Земблю к своему сердцу.
>>>
Строки 993–995: Темная «Ванесса», и т. д.
За минуту до его смерти, пока мы переходили из его владений в мои и начали пробираться вверх промеж можжевельника и декоративного кустарника, бабочка «красный адмирал» с головокружительной быстротой стала вертеться вокруг нас, как цветное пламя (см. примечание к строке
[270]
). Раз или два до этого мы уже замечали тот самый экземпляр, в то же самое время, на том же самом месте, там, где низкое солнце, найдя проход сквозь листву, расплескивалось по коричневому песку последним сиянием, меж тем как вечерняя тень покрывала остальную часть дорожки. Глаз не мог уследить за быстрой бабочкой в солнечном луче, то вспыхивавшей, то исчезавшей и вспыхивавшей вновь, почти пугая подражанием сознательной игре, которая достигла кульминационного пункта, когда она опустилась на рукав моего восхищенного друга. Она снялась опять, и в следующее мгновение мы увидели, как она резвится в упоении беззаботной быстроты вокруг лаврового куста, то и дело присаживаясь на лакированный лист и соскальзывая вниз по срединному желобку, как мальчик по перилам лестницы в день своего рождения. Затем прилив тени дошел до лавров, и великолепное бархатно-пламенное создание растворилось в нем.
>>>
Строка 998: Садовник кого-то из соседей
Кого-то из соседей! Поэт видал моего садовника много раз, и я могу объяснить такую неопределенность только его желанием (заметным и в других местах в его обращении с именами и т. п.) придать поэтическую патину, налет отдаленности знакомым людям и вещам — хотя есть, конечно, возможность, что он по ошибке принял его в переменчивом свете за чужого, работающего для чужого. Этого даровитого садовника я открыл случайно, в праздный весенний день, когда я медленно брел домой после раздражительного и неловкого случая в крытом бассейне университета. Он стоял наверху зеленой лестницы, занимаясь больной веткой благодарного дерева в одной из знаменитейших аллей Аппалачии. Его красная фланелевая рубашка лежала на траве. Мы поговорили, немного застенчиво, — он наверху, я внизу. Я был приятно удивлен тем, что он мог определить естественную среду каждого из своих пациентов. Стояла весна, и мы были одни среди этой восхитительной колоннады деревьев, которую приезжие из Англии перефотографировали от одного конца до другого. Я могу здесь перечислить только несколько видов этих деревьев: Зевесов крепкий дуб и два других — один из Англии, расколотый ударом молнии, второй, с сучковатой древесиной, со средиземноморского острова; стойкую липу («line» ныне «lime»); феникс (ныне финиковая пальма), сосна и кедр («cedrus»), все островные; венецианский сикомор («acer»), две ивы: зеленая также из Венеции и седолиственная из Дании; летний вяз, чьи пальцы, одетые в кору, окольцованы плющом; летний тут, тень которого приглашает помедлить, и грустный кипарис шута из Иллирии.
Он проработал два года санитаром в негритянской больнице в Мэриленде. Он нуждался. Ему хотелось изучить садоводство, ботанику и французский («чтобы читать в оригинале Бодлера и Дюма»). Я пообещал ему финансовую поддержку. Он начал работать у меня на другой же день. Он был ужасно мил и трогателен, и все такое, но немного слишком разговорчив и совершенный импотент, что действовало на меня расхолаживающе. А помимо этого, он был сильный, рослый малый, и я испытывал громадное эстетическое удовольствие, наблюдая, как он энергично борется с землей и дерном, или деликатно обращается с луковицами, или прокладывает мощенную плитами дорожку, которая может оказаться (или не оказаться) приятным сюрпризом для хозяина моего дома, когда он благополучно вернется из Англии (где, я надеюсь, не выслеживают его кровожадные маньяки). Как мне страстно хотелось, чтобы он (не хозяин, а садовник) носил великолепный большой тюрбан и шаровары и браслет на щиколотке. Я бы, конечно, нарядил его согласно старому романтическому представлению о мавританском принце, будь я северным королем — или, скорее, будь я все еще королем (положение изгнанника становится дурной привычкой). Ты упрекнешь меня, мой скромный друг, что так много пишу о тебе в этом примечании, но я чувствую потребность воздать тебе должное. В конце концов, ты спас мне жизнь. Мы с тобой последние люди, видевшие Джона Шейда живым, и после ты признался мне в странном предчувствии, заставившем тебя прервать работу, когда ты из кустарника заметил нас идущими к крыльцу, где стоял… (суеверный страх мешает мне начертать странное темное слово, которое ты употребил).
>>>
Строка 1000 [= строке 1-й: Я был тенью свиристеля убитого]
Сквозь тонкую бумажную ткань рубашки Джона виднелись на его спине розовые пятна там, где она пристала к коже над и вокруг смешной одежки, которую он носил под рубашкой, как все добрые американцы. Я вижу с такой страшной ясностью, как одно толстое плечо перекатывается, а второе поднимается; вижу седое помело его волос, морщинистый затылок, красный носовой платок, безжизненно свисающий из одного заднего кармана, вздутие бумажника в другом, широкий деформированный таз, травяные пятна на заду старых защитного цвета штанов, ободранные задники его мокасинов — и слышу его обаятельное рычание, когда он на ходу оглядывается на меня, чтобы сказать что-нибудь вроде «смотрите, не оброните чего-либо, мы не будем заниматься бумажной охотой» или (вздрагивая) «придется опять написать Бобу Уэльсу (городскому мэру) об этих проклятых вечерних грузовиках по вторникам».