Я считаю важным отличать гуманитаризм в том смысле, в каком я его здесь понимаю, – восприимчивость к отвлеченному качеству «человеческое», ко «всей идее человеческого удела» (Монтень)* – от чувства, которое обычно именуют этим словом, т.е. любви к людям, существующим в сфере конкретного. Первое из этих чувствований (которое точнее было бы назвать гуманизмом) есть приверженность некоторому понятию; оно есть чистая страсть ума, не предполагающая никакой земной любви; нетрудно помыслить существо, углубляющееся в понятие «человеческое» и не имеющее ни малейшего желания лицезреть человека; такую форму принимает любовь к человечеству у великих аристократов духа – у Эразма, Мальбранша, Спинозы, Гёте, людей, вероятно, мало расположенных бросаться в объятия ближнего. Второе чувствование есть сердечная склонность и, как таковая, свойство плебейских душ; оно ясно обозначается у моралистов в эпоху, когда высокий интеллектуализм сменяется у них сентиментальной экзальтацией, т.е. в XVIII веке, особенно у Дидро, и достигает апогея в XIX веке, в творчестве Мишле, Кине, Прудона, Ромена Роллана, Жоржа Дюамеля. Сентиментальная форма гуманитаризма и забвение его концептуальной формы объясняют непопулярность этой доктрины у многих утонченных душ: в арсенале политической идеологии они находят два клише, вызывающие у них одинаковое отвращение, – навязший в зубах патриотический мотив и «всеобщие объятия»
[200]
.
Добавлю, что только такой гуманитаризм, который чтит человеческое как отвлеченное качество, позволяет любить всех людей; ясно, что, рассматривая людей конкретно, мы с необходимостью обнаруживаем это качество распределенным в разных количествах и должны согласиться с Ренаном: «В действительности индивидуум является в большей или меньшей мере человеком, в большей или меньшей мере сыном Божьим... Я не вижу причин, по которым папуас был бы бессмертным». Современные эгалитаристы, не понимая, что равенство может быть лишь в области абстрактного
[201]
, что сущность конкретного – неравенство, показывают, кроме своего недопустимого политического невежества, чрезвычайную грубость ума.
Гуманизм, как я его только что определил, не имеет ничего общего с интернационализмом. Последний представляет собой протест против национального эгоизма, но не во имя некой духовной страсти, а ради другого эгоизма, другой земной страсти; это движение той или иной категории людей – рабочих, финансистов, промышленников, – которая объединяется вопреки границам, преследуя свои частные практические интересы, и восстает против национального духа лишь потому, что он мешает ей действовать в своих интересах
[202]
. В сравнении с такими устремлениями национальная страсть кажется чувством идеалистическим и бескорыстным. – Наконец, гуманизм в корне отличен и от космополитизма, простого желания наслаждаться достижениями всех наций и всех культур, и вообще свободен от всякого морального догматизма
[203]
. Но вернемся к движению интеллектуалов, призывающих народы сознавать свое отличие.
В этом движении интеллектуалов больше всего удивит историю то, с каким совершенством они исполняют задуманное. Они призывают народы сознавать себя в том, что составляет их наиболее характерное отличие, – не столько в своих ученых, сколько в своих поэтах, не столько в своих философских системах, сколько в своих легендах, ибо, как они верно подметили, поэзия является неизмеримо более национальной, более разделяющей, нежели творения чистого разума
[204]
. – Они призывают народы дорожить своими специфическими чертами именно как частными, а не общими для многих: один молодой итальянский писатель недавно превозносил родной язык за то, что им пользуются только в Италии, и выражал презрение к французскому языку, в известном смысле общераспространенному
[205]
. – Они призывают народы сознавать себя во всем, что делает их отличными от других, – не только в языке, искусстве, литературе, но и в одежде, жилище, обстановке помещений, кулинарии. В последние пятьдесят лет, если говорить о нашей стране, серьезные писатели нередко убеждают соотечественников хранить верность французским модам, французским прическам и головным уборам, французской столовой, французской кухне, французским экипажам или автомобилям... – Интеллектуалы хотят, чтобы народы сознавали себя отличными от других даже в своих пороках. Немецкие историки, пишет Фюстель де Куланж, призывают германскую нацию упиваться своей индивидуальностью даже в проявлениях варварства. От них не отстает один французский моралист, высказывающий пожелание, чтобы соотечественники принимали свою «национальную определенность» в ее «неделимой целостности» – включая мудрость и неправедность, ясность ума и фанатизм, величие и мелочную суетность; другой (Моррас) изрекает: «Хорошие у нас вкусы или дурные – это наши вкусы, и нам позволено всегда считать себя единственными судьями и образцами нашей жизни». Примечательно здесь опять-таки не то, что мы слышим подобные высказывания. Примечательно то, что исходят они от интеллектуалов – людей, до сих пор побуждавших соотечественников сознавать себя в своей общности с другими людьми, – и то, что во Франции мы слышим их от потомков Монтеня, Паскаля, Вольтера, Ренана.