2. Фанатический (mystique) пацифизм, – так я именую тот, который видит лишь слепую ненависть войны и не разбирает, справедлива война или нет, нападают или обороняются воюющие, желали они войны или были втянуты в нее помимо воли. Этот пацифизм, свойственный преимущественно народу (и характерный для всех популярных газет, называемых пацифистскими), в 1914 году ярко воплощал французский писатель, который, вместо того чтобы рассудить два воюющих народа – один напал на другой, нарушив все свои обязательства, другому пришлось обороняться, – только повторял: «Ненавижу войну» – и одинаково порицал обе стороны. Такое поведение имело чрезвычайно важные последствия. Оно показало людям, что фанатическая приверженность идеалу мира, равно как и войны, может полностью заглушить в человеке чувство справедливости.
Я думаю, у французских писателей, принявших в 1914 году позицию Ромена Роллана, был к тому и другой побудительный мотив: боязнь, признав правоту своей нации, впасть в национальную пристрастность. Можно смело утверждать, что эти мэтры громко выступили бы в защиту Франции, не будь Франция их отечеством. В противоположность Барресу, говорившему: «Я всегда признаю правоту своей страны, даже если она неправа», с этих удивительных друзей справедливости сталось бы сказать: «Я всегда признаю свою страну неправой, даже если она права». И здесь тоже можно было убедиться, что мания беспристрастности ведет к несправедливости, точно так же как и обратная мания.
Вкратце скажу и об осуждении Франции этими «блюстителями справедливости» за позицию, занятую ею после победы, за ее намерение обязать противника к возмещению причиненного ущерба, а в случае отказа – добиться от него гарантий. По-моему, эти моралисты безотчетно руководствуются весьма примечательной мыслью – что справедливому надлежит быть слабым и страждущим; что положение жертвы как бы заключено в его определении. Если справедливый становится сильным и находит способ заставить воздать себе должное, для этих мыслителей он перестает быть справедливым; если бы Сократ и Христос дали отпор своим палачам, они больше не воплощали бы правоту; еще один шаг – и ее воплощали бы их палачи, ставшие жертвами. Здесь мы видим подмену уважения к справедливости уважением к страданию, христианский романтизм, довольно неожиданный, к примеру, у Анатоля Франса. Несомненно, наступивший 1918 год переворачивал все привычные понятия поборников права. Нарушенное право становилось сильнейшим, поруганная тога торжествовала над шпагой, побеждал Куриаций. Наверное, нужна была малая толика хладнокровия, чтобы признать, что, даже облеченное силой, право остается правом. Французским пацифистам хладнокровия не хватило. В общем, их позиция в последнее десятилетие определялась единственно чувством, и ничто не показывает более наглядно, насколько снизился в наши дни у «князей духа» интеллектуальный уровень
[311]
.
3. Пацифизм, притязающий на патриотичность, т.е. тот, который превозносит гуманитаризм и проповедует ослабление воинственного духа, национальной страсти, но якобы не в ущерб интересам нации, не во вред ее обороноспособности. Такая позиция – типичная для парламентских пацифистов – тем более претит людям прямодушным, что она с необходимостью сопровождается утверждением (тоже почти всегда противоречащим истине), будто нации ничто не угрожает и злые умыслы соседних наций – чистейшая выдумка тех, кто хочет войны. Но этот пацифизм лишь отражает весьма общее явление, в высшей степени важное для рассматриваемого мною предмета.
Я говорю о стремлении интеллектуала выдать свои принципы за действительные в практической сфере, не препятствующие сохранению военных завоеваний. Такое стремление, присущее церкви в течение двадцати веков и, пожалуй, всем идеалистам (пускай мне назовут, со времен Христа, тех, кто признал бы себя некомпетентным в практической области), – источник всех неудач интеллектуала. Его поражение, можно сказать, уже предрешено в тот момент, когда он объявляет себя человеком практическим. Когда интеллектуал намерен учитывать интересы нации или существующих классов, он неизбежно терпит крах, по той простой причине, что невозможно проповедовать духовное и всеобщее, не подрывая сооружений, в основании которых – обладание временным и воля отличаться от других. Это прекрасно выразил истинный интеллектуал Ренан: «Отчизна – понятие земное; тот, кто хочет быть ангелом, всегда будет плохим патриотом». Итак, интеллектуал, намеревающийся оберегать земные творения, должен выбирать между двумя исходами: либо, оберегая их, он изменит всем своим принципам (такова участь церкви, поддерживающей нацию и собственность); либо, не отступаясь от своих принципов, он будет на деле разрушать общественные организмы, которые стремился поддержать (таков удел гуманитария, претендующего охранять национальное). В первом случае интеллектуал навлекает на себя презрение ревнителя справедливости, который оценивает его как ловкого приспособленца и вычеркивает из разряда интеллектуалов; во втором случае он оказывается мишенью насмешек народов, считающих его никчемным, и вызывает резко критическую реакцию у реалиста, как это происходит сейчас в Италии
[312]
. Отсюда следует, что интеллектуал становится сильным, только если он обретает ясное сознание своей природы и своей подлинной функции и показывает людям, что обладает таким сознанием; иначе говоря, если он открывает им, что его царство не от мира сего, что именно отсутствие практической ценности и составляет величие его учения и что для процветания царств мира сего хороша мораль Цезаря, а не наука. За это интеллектуала распинают, но чтят, и слово его остается в людской памяти
[313]
. Необходимость напоминать эти истины современным интеллектуалам (любой из них возмутился бы, если бы к нему относились как к утописту) – один из самых многозначительных фактов, касающихся нашего предмета. Она показывает, насколько общей стала воля быть практическим, насколько обязательно сегодня изъявлять это притязание, чтобы найти аудиторию, и как замутнено понятие о духовном служении у тех самых людей, которые еще стремятся осуществлять это служение.