Второй выезд за границу состоялся ровно год спустя, в 1895-м, и совпал по времени с одним из самых громких скандалов конца викторианской эпохи — судом над Оскаром Уайльдом по обвинению в «содомии». Молодой путешественник вновь отправляется в Италию, на этот раз в южную, — на Капри, в те времена тихий, почти необитаемый остров, где туристов было раз-два и обчелся. Зато английских литераторов и живописцев «уайльдовской ориентации» на Капри в тот год хватало. Был среди них, разумеется, и наш старый знакомый, Джон Эллингем Брукс, чьи сексуальные и литературные пристрастия за пять лет нисколько не изменились. Бывший гейдельбергский ментор Моэма по-прежнему восторженно цитирует Пейтера, Мередита и Омара Хайяма, по-прежнему прилежно изучает Данте, переводит Леопарди и сонеты Эредиа, играет на пианино сонаты Бетховена, не выпускает изо рта трубки и, как и прежде, всей душой предан «искусству ради искусства», о чем не устает пылко рассуждать. Впрочем, о неизменности сексуальных пристрастий Брукса мы, пожалуй, сказать поторопились. На Капри он встречает богатую американскую художницу Ромен Годдар и на ней женится; брак гомосексуалиста Брукса и лесбиянки Годдар, спасшей Брукса от нищеты, — он продавал книги, чтобы утолить голод, — длится без малого месяц. А вот пребывание Брукса на Капри затягивается на целых сорок лет…
На возмужавшего, набравшегося жизненного опыта Моэма (где еще прибрести жизненный опыт, как не в больнице?) чары Брукса действовать перестали. Теперь он насквозь видит это самовлюбленное и, в сущности, довольно ограниченное существо. «Он принимал свою похоть за возвышенные чувства, — говорится в „Бремени страстей человеческих“, — слабодушие — за непостоянство артистической натуры, лень — за философскую отрешенность»
[21]. «Он выказывает страстную любовь к прекрасному, приходит в неистовый восторг при виде картины Боттичелли, альпийских снежных вершин, захода солнца над морем. Восторгается всем тем, чем восторгаться принято, но совершенно не обращает внимания на неброскую прелесть окружающего мира, — прозорливо подмечает Моэм в „Записных книжках“ не только сущность эстета Брукса, но и эстетства как такового. — При этом Брукс ничуть не притворяется; если он чем-то восхищен, то вполне искренне, неподдельно. Однако он способен заметить красоту, только если ему на нее укажут, сам же не в состоянии открыть ничего… За всю жизнь в его голове не родилось ни единой собственной мысли, зато он с чувством и весьма пространно рассуждает об очевидном»
[22]. Так пишет победитель-ученик о побежденном учителе, которому он теперь знает истинную цену.
На Капри Моэм старается держаться в стороне от вседозволенности и интеллектуальной ограниченности («ни одной собственной мысли») англо-американского эстетского кружка. Теперь у него другие, куда более демократические предпочтения. «Нигде не было мне так хорошо, — вспоминал Моэм, — как на волшебном Капри, среди крестьян и рыбаков…» Мы не знаем, платили ли крестьяне и рыбаки Моэму той же монетой, приверженцы же искусства ради искусства не особенно стремились приблизить к себе «обывателя, которого ничего не интересует в жизни, кроме вскрытия трупов, и которому доставит несказанное удовольствие, застав лучшего друга врасплох, поставить ему клизму».
И, наконец, третья, быть может, самая памятная, давно вынашиваемая поездка Моэма состоялась спустя еще два года, в конце 1897-го, когда бывший студент-медик двадцати трех лет сдал экзамены, ушел из больницы и уже выпустил свой первый роман, о котором речь впереди. Испания, «страна его мечты, к которой он и прежде испытывал непреодолимое влечение, проникся ее духом, ее романтикой, величием ее истории» (говорится в «Бремени страстей человеческих»), произвела на Моэма если и не большее впечатление, чем Италия, то, во всяком случае, впечатление более продолжительное и устойчивое. Сурбаран, Рибера, Веласкес и, прежде всего, Эль Греко стали его любимыми художниками на всю жизнь, о них он много думал, им он посвятит многие свои эссе и статьи. Впрочем, в 1897 году Эль Греко и Веласкеса затмила юная испанка с миндалевидными глазами, которой Моэм по возвращении в Англию писал: «Мне казалось, что я не испытывал к тебе любви, Розарито, и очень жалел об этом. Однако теперь, находясь вдали от тебя, под лондонским дождем, мне все же мнится (о нет, не то чтобы я влюбился!), что я увлечен тобой… твоим образом, запечатлевшимся в моей памяти…» Моэм словно и сам не верит, что способен полюбить женщину… Мы, правда, не знаем, Розарито это или юноша Розарио и существовала ли она (существовал ли он) на самом деле.
И первая, и вторая поездки в Италию были недолгими. В Испании же Моэм, не обремененный более больницей, пациентами, дежурствами («никаких обязанностей, никакой ответственности»), прожил, путешествуя, без малого полгода. Находясь под воздействием прочитанной еще в Уитстейбле у дяди Генри книги «Мавры в Испании», а также классических очерков об Испании Теофиля Готье и Проспера Мериме, он едет на Пиренейский полуостров «в поисках эмоций», как он однажды выразился, беседуя со скорняком в Кордове. Путешествует главным образом по Андалузии, останавливается в Кордове, Гранаде и, естественно, в Севилье, где с Розарито (Розарио) и знакомится. Ездит верхом, много ходит пешком, учит испанский — в Италии хотелось прочесть в оригинале Данте, в Испании — Сервантеса, в Каире, спустя несколько лет — «Сказки тысячи и одной ночи». Заходит в соборы, монастыри и мечети, не гнушается больницами (профессиональный интерес?), тюрьмами, а однажды побывал даже в публичном доме, с чем связана столь же банальная, сколь и сентиментальная история, очень смахивающая на вымысел. Когда проститутка разделась, Моэм обнаружил, что это совсем еще девочка, и спросил, зачем она продает свое тело, на что бедняжка якобы произнесла только одно слово: «Hambre» — «Голод». Он танцует на карнавалах, не раз присутствует на бое быков, о чем в «Земле Пресвятой Девы» напишет: «Порочная, отвратительная штука, но в корриде столько риска, мастерства, отваги, что глупо отрицать, будто есть на свете развлечение более увлекательное». А еще подолгу сидит в тавернах, попивая манзанилью, слушает испанские песни. «Чем-то они напоминают туземное ожерелье, где на бечевку, как придется, без всякого разбора нанизаны камешки разного размера и цвета», — записывает он. И, как сказали бы сегодня, совершенно меняет свой «имидж»: отрастил усы, носит надвинутую на глаза широкополую шляпу, играет на гитаре, не расстается с филиппинской сигарой. Испания 1897–1898 годов в жизни Моэма сродни Гейдельбергу 1891-го: здесь, как и шесть лет назад в Германии, он вновь обретает желанную свободу. «Я приехал в Севилью после тяжких лондонских лет, — пишет Моэм в автобиографии „Вглядываясь в прошлое“. — Я устал от надежд, устал думать о тяжелой, скучной работе, и Испания стала для меня землей свободы. Только здесь я, наконец, осознал, что еще молод, только здесь я освободился от пут. Испания была для меня чем-то вроде спектакля, я смотрел этот спектакль и все время боялся, что вот сейчас занавес упадет и вернется реальность…»
[23] Если Испания была для Моэма увлекательным и красочным спектаклем, то «в Англии, — напишет он спустя сорок лет в книге „Подводя итоги“, — я никогда не чувствовал себя вполне дома. Англичан я стеснялся. Англия была для меня страной обязанностей, которые мне не хотелось исполнять, и ответственности, которая меня тяготила»
[24].