Третьим столпом сталинского культурного здания, наряду с изобилием и процветанием, была «культурность». Советским гражданам, многие из которых были в буквальном смысле неграмотны, предписывалось цивилизоваться самостоятельно. От застольного этикета до танго, от духов до Пушкина, от абажуров с кисточками до «Лебединого озера» — занятия и нравы, еще недавно презираемые большевиками как буржуазное разложение, входили в жизнь нового гомо советикус. Если член номенклатуры появлялся на людях в трофейной шелковой пижаме и с шоколадкой, он демонстрировал этим, что у социалистов все отлично. Трезвенник Вячеслав Молотов, советский премьер-министр, брал уроки танго. Его властная жена Полина Жемчужина, будучи начальником треста высшей парфюмерии, несла духи в массы. Народный комиссариат пищевой промышленности разработал и кодифицировал канон советской кулинарии. Ужасный 1937 год, завершившийся декабрьским карнавалом в честь выборов, начался, с роскошной новогодней елки для детей в Кремле. Толстый комик Михаил Гаркави играл Деда Мороза. Новогодние праздники и елки, бывшие в течение десяти лет под запретом как проявление религиозного мракобесия, вышли из опалы с одобрения Великого вождя и по инициативе некоего Павла Постышева. Этот человек, которому советские дети могли сказать «спасибо» за новые зимние праздники, был также одним из организаторов голода на Украине. А через год его расстреляли.
Не сняв длинной шубы и бороды Деда Мороза, Гаркави в тот же новогодний день появился на балу стахановцев, который посетил и Сталин. В зале висело шуточное объявление, требовавшее оставить за дверью грусть и заботы. Гаркави откупорил бутылку «Советского шампанского». Традиция жива до сих пор, разве что эту марку вытесняет Dom Perignon.
* * *
Когда маме было пять, а ее младшей сестре Юле четыре, семья переехала в Москву. Шел 1939 год. Страна отмечала шестидесятилетие Сталина, а папа Наум — повышение, перевод в «столицу нового мира», в Штаб.
У мамы все еще случались приступы тоски, но в Москве жизнь стала получше. Повеселее, так сказать.
Во-первых, в Москве было не так темно. Из окна их квартиры на девятом этаже открывалась воздушная панорама черепичных крыш старого города. Это все же пока что была коммуналка, которую приходилось делить с соседями — визгливой похожей на ватрушку Дорой, которая вечно тюкала своего мужа. Но в комнате стояла новая мебель из клееной фанеры и был газ — газ! — а не ленинградская буржуйка, которая вечно гасла к утру, так что стены покрывались инеем.
Но лучше всего было само здание. Построенное годом раньше в модном стиле сталинского ампира, оно напоминало орган или, может быть, нотный стан. От внушительных арок первого этажа уходили вверх вертикальные линии. Музыкальные ассоциации были не случайны, как и весьма толстые стены (большое благо в эпоху доносов). Это был кооперативный дом Союза советских композиторов. В то лето, когда мама переехала, песни лились из каждого открытого окна.
У меня дух захватывает при мысли, что пятилетняя мама жила среди социалистических джорджей гершвинов и ирвингов берлинов. Их бравурные марши я до сих пор пою под душем. Они у меня в крови — как и у нескольких поколений русских. Так и было задумано, конечно. «Массовая песня» была важным инструментом формирования советского сознания. Песня задавала романтико-героическую интонацию эпохи. Благодаря песне личность сливалась с коллективом, гражданин — с Государством. Музыка вносила атмосферу солнечного, победного оптимизма в каждую душную коммуналку. Восхваление труда, отстаивание идеологии — все было в этих запоминающихся навязчивых мелодиях.
Мама не слишком разделяла коллективную страсть к пению. Но никто не в силах был противостоять железной хватке Нинки — ее новой лучшей подружки. У деспотичной Нинки, дочки еврейского композитора и армянской пианистки, были угольно-черные брови и мозоли от скрипки на подушечках пальцев. Она назначила себя маминым учителем музыки.
— Согретые солнечной Сталинской славой… Ну давай, ты что никак слова не запомнишь? — приставала она.
— Нам разум дал стальные руки-крылья, — заводила она другую известную песню и морщилась, когда мама подпевала не в лад. — А вместо сердца пламенный мотор!
— У людей внутри машина? — спрашивала мама.
— Песня прославляет сталинских соколов!
— А кто такие сталинские соколы?
— Наши советские авиаторы, дурочка!
В хорошую погоду учебный процесс продолжался на пожарной лестнице.
— Ооой… Братья Покрассы! — стонала Нинка, показывая на проходящих внизу мужчин — один долговязый, другой низенький и толстый. У обоих были густые курчавые волосы, похожие на шапки. Мама знает их песню «Три танкиста»? Из фильма «Трактористы»? Мама не решалась признаться Нинке, что еще не видела настоящего кино. Нинка, не фальшивя (у нее и правда был абсолютный слух), выводила другую «очень важную» песню Покрассов:
— Кипучая! Могучая! Никем не победимая! Страна моя, Москва моя! Ты самая любимая!
Потом, уже в моем детстве, мама всегда выключала радио, когда передавали эту песню. А передавали ее часто.
Мама уставала от Нинкиного террора, но, по крайней мере, теперь могла подпевать на парадах. Наум усердно их посещал, когда возвращался из таинственных отлучек, которым не находилось внятных объяснений.
Парады… Они оглушали, подавляли. Маленькие дети, сидя на плечах у пап, при виде товарища Сталина кричали: «Смотри, папочка, какие страшные усы!» Папы, леденея от ужаса, закрывали большими немытыми ладонями детские рты. Науму никогда не приходилось затыкать рот Ларисе и Юле. Он был смелый, веселый, а его руки с квадратными ногтями были безукоризненно чистыми. С его почетного места на Красной площади было прекрасно видно трибуну высшего руководства. «Товарищ, вы сталинский сокол?» — тихо и вежливо осведомлялась мама каждый раз, когда Наум пожимал руку летчикам (их она узнавала по фото в газетах).
Так оно и шло. Первое мая. День Конституции. Седьмое ноября. Громовые приветствия авиаторам и полярникам. Граждане маршируют, дети сосут липкие леденцы в виде кремлевской звезды. Между тем за городом, в Бутово, на полигоне НКВД только за один день в 1938 году расстреляны и сброшены в ров 562 «врага народа». А были еще тысячи и тысячи. Немецкий историк Карл Шлёгель передает атмосферу тех лет, описывая Красную площадь: «Все перемешалось — праздничное шествие и призывы к убийствам, атмосфера народных гуляний и жажда мести, разухабистый карнавал и оргии ненависти. Красная площадь одновременно была… ярмаркой и лобным местом».
Я родилась в Москве. Город моего детства, Москва семидесятых казалась знакомой и уютной, как домашние тапочки. Благодаря маминому антисоветскому пылу я не была ни на одном параде, ни разу в жизни не видела раскрашенного трупа Ленина в мавзолее.
Но часто, когда не спится ночью, я лежу и представляю себе маму — маленькую невольную участницу хора в античной трагедии сталинской Москвы. Город ее детства наводняли приезжие — от номенклатурных карьеристов, таких как Наум, до обездоленных жертв коллективизации, бежавших из деревни. Везде шли стройки древнеегипетского размаха. Ширились монструозные проспекты в десять полос, старые церкви превращались в груды обломков, из огромных котлованов поднималось социалистическое великолепие. «Кипучая. Могучая. Никем не победимая». Сколь подавляющим, должно быть, казалось одинокой, грустной девочке «сердце социалистической Родины».