Наконец, пить в молчании у нас в семье тоже было недопустимо. Глубокой Истиной, найденной на дне стакана, следовало делиться с собутыльниками. В одном из Аллиных любимых анекдотов два алкоголика пристают к интеллигенту, предлагая скинуться на троих (привлекать незнакомых к распитию поллитры было обычным делом, кворум составляли трое собутыльников). Чтоб отделаться от пьяниц, интеллигент дает им рубль, но те настаивают, чтобы он выпил свою долю. Он пьет. Сбегает. Собутыльники его преследуют через пол-Москвы.
— Ну теперь-то чего вам от меня надо?!
— А попиздеть?
* * *
Самогон пятидесятиграммовыми стопками, селедка, огурцы, тосты — чтобы наладить хрупкие отношения с отцом, оказалось достаточно попиздеть на пятиметровой московской кухне, окутанной дымом крепких сигарет «Ява», в заметенной снегом столице перестройки.
Мы снова в декабре 1987-го, сказка о нашем возвращении вновь идет своим чередом.
Наши отношения с папой были и останутся несентиментальными — скорее мужской дружбой, чем родством по-русски, с картинными объятиями и поцелуями. И впредь ее будут подогревать водка и спирт — и еще самогон. Ибо как детищу СССР по-настоящему узнать своего отца — или Родину? — если не стать ему ровней, взрослым, собутыльником?
Не понадобилось много времени, чтобы понять, как я ошиблась насчет отца там, в Шереметьево. Я стала улыбчивой американкой, приехала из страны, где принято показывать товар лицом, и сочла провалившийся отцовский рот знаком того, что он совсем опустился. Папа относился ко всему иначе. Вышло так, что, потеряв зубы, он обрел свободу — от приличий, от очередей за зубной пастой, от средневекового варварства советской стоматологии. Первые зубы ему случайно выбил сынишка Андрей, а остальное довершил пародонтоз. Отец чувствовал, что каждая очередная дыра во рту приближает его к свободе.
А женщины — они все равно его любили. Лена, очаровательная любовница на шестнадцать лет его моложе, пять лет ждала, пока он «разберется» со второй женой Машей. Маша и отец были друг другу отличными собутыльниками, но паршивыми супругами. Их брак официально закончился в 1982-м после того, как Маша разбила об голову отца бутылку водки. И тогда он женился на Лене.
Отец был не только беззубым, но и — еще лучше! — безработным.
Свобода от ежедневного хождения на службу, от социалистической каторги, была хрустальной мечтой ленивых мужчин-интеллигентов его поколения.
Через три года после нашей эмиграции Сергей лишился престижной и секретной работы в лаборатории при мавзолее. Именно столько времени потребовалось тамошнему туповатому кагебешному стукачу, чтобы осознать, что папа был женат на предательнице Родины и что он часто пьет в компании опасных диссидентов.
Отца под невинным предлогом вызвали в местное отделение милиции. Там его тепло приветствовали два товарища из КГБ. С отеческой заботой они пожурили папу за то, что тот сошел с правильного пути. Намекнули: все можно поправить, если товарищ Бремзен согласится доносить на своих собутыльников-диссидентов. Отец отказался. Его милый мавзолейный начальник со слезами на глазах передал ему документы об увольнении. Отец покинул подвал с мертвецами, ощущая трепет, но и некоторую легкость бытия. В свои сорок он больше не обслуживал бессмертные ленинские останки.
Затем Сергей несколько раз ненадолго устраивался в лучшие исследовательские центры, но его презрение к социалистической каторге только росло. В Институте экспериментальной ветеринарии кандидаты наук отъедались, поглощая добычу, захваченную во время поездок в колхозы. В частности, руководитель секции пчел собрал исключительную коллекцию деревенского меда. Папа опять уволился, но прежде спер с работы чешский набор отверток, который у него до сих пор хранится.
Однако в нашей добродетельной стране нельзя было быть совсем безработным. Чтобы не сесть в тюрьму по закону о паразитах, отец придумал махинацию, почти как в «Мертвых душах». По знакомству он фиктивно устроился в ведущую московскую онкологическую лабораторию. Он приходил туда раз в месяц за зарплатой, которую сразу отдавал своему начальнику, встречаясь с ним на безлюдной улице. Его единственной обязанностью были принудительные поездки в колхозы. Там мой отец плечом к плечу с элитными хирургами-онкологами кормил коров и копал картошку. В этих выездах было свое пасторальное очарование. Бутыль медицинского спирта доставали еще в утреннем автобусе по пути в колхоз. Прибыв на место уже хорошо нагруженными, светила советской онкологии не просыхали две недели. Когда эта «работа» закончилась, отец устроился на другую, еще лучше. Его трудовая книжка теперь пестрела впечатляющим послужным списком. Государственная пенсия капала. А он тем временем по-обломовски блаженствовал дома на самодельном диване, читая романы, слушая оперы и слегка подрабатывая техническими переводами с почти незнакомых языков. А его преданные жены трудились в поте лица.
Моя романтичная мама победила советский быт, героически сбежав за границу. Отец поборол его своим хитроумным способом.
* * *
То приглашение на обед в декабре 1987-го прозвучало почти как неловкое, чересчур формальное предложение руки.
— Я бы хотел… эээ… принять вас, — сказал Сергей маме во время одной из наших прогулок. Высокопарным «принять» он хотел подпустить своей обычной иронии, но голос неожиданно дрогнул.
Мама пожала плечами:
— Мы можем как-нибудь зайти на чай.
— На чай не годится, — настаивал отец. — Но дай мне, пожалуйста, несколько дней подготовиться.
В его голосе звучало такое явное волнение, что я согласилась от маминого имени, сопроводив «спасибо» американской улыбкой.
— Американка, — сказал папа, погладив мою енотовую шубу почти с отцовской любовью. Ну да, конечно: русские не тратят понапрасну улыбки и «спасибо».
Собираясь к отцу, мама накрасилась сильнее обычного. И чрезмерно много улыбалась, сверкая новенькими коронками. Она летела к отцу на порог словно на крыльях.
Сергей давно переехал из нашей арбатской квартиры в старинный переулок на другой стороне бетонного Калининского проспекта. Его уютная 35-метровая «двушка» выходила на поликлинику Политбюро. Из окна я видела громоздкие силуэты правительственных «чаек» — дряхлую номенклатуру везли на реанимацию.
Я разглядывала «чайки», чтобы не смотреть на светлый финский трехногий столик — реликвию нашей общей прошлой жизни. На нем была знакомая до слез царапина, сделанная мной в восемь лет, и горелый след от маминого облупленного эмалированного чайника — чайника моих американских кошмаров. На тяжелом буфете стоял старинный оловянный самовар, который мы с мамой когда-то нашли на свалке, притащили домой, прыгая по лужам под апрельским дождем, и отполировали зубным порошком. Мои вялые детские акварели красовались на стенах, словно рисунки Матисса. Я заметила один особенно безжизненный натюрморт — вазу в деревенском стиле с букетом колокольчиков. Ее нарисовала мама.
— Кажется, после нашего отъезда он нас обожествил, — прошипела мама мне на ухо.