А ситуация сложилась следующая: в августе того года восемь самых тупоголовых сторонников «жесткого курса» партии попытались свергнуть Горбачева (некоторые из них при этом не выходили из состояния опьянения). Путч почти сразу провалился, но устои централизованной советской власти пошатнулись. В игру стремительно вступил Борис Ельцин, неугомонный президент РСФСР. Он заявил о себе как о лидере сопротивления и народном герое. Горбачев еще держался, но еле-еле: как флюгер на крыше рассыпающейся, империи.
«В силу сложившейся ситуации…»
Все выступление Горбачева я простояла с открытым ртом.
* * *
В моей собственной ситуации многое изменилось со времени первой поездки в Москву в декабре 1987-го. Вернувшись в Квинс, я неудержимо рыдала, уткнувшись лицом в мамин диван. «Там нас все любят! — выла я. — А тут мы никто и ничто!»
Были и другие причины для слез. Неудивительно, что гадалка Терри ничего не сказала о моей будущей всемирной славе пианистки. На кисти образовалась болезненная шишка размером со сливу. Я едва могла взять октаву на клавиатуре и извлечь аккорд громче меццо-форте. И чем больше я мучила клавиши, тем сильнее слива на руке мучила меня.
Ортопед, сурово нахмурив брови, рекомендовал немедленную операцию.
Но прославленная специалистка в области пианистских травм выдала иное предписание. Потому что моя техника НИКУДА НЕ ГОДИЛАСЬ. И если я не переучусь играть с нуля, грозила она, то нервный узел просто будет опухать снова и снова. Я отложила магистерский экзамен в Джульярдской школе и записалась к ней на реабилитационный курс. Я играла с шести лет, начинала учиться в Москве на пианино «Красный Октябрь». В звук, который я извлекала из инструмента, — мой звук — я вкладывала всю себя. Теперь, в двадцать четыре года, я заново учила гаммы с опухшим сливовым запястьем. До сих пор помню свое лицо, отражающееся в сверкающем «Стейнвее» моей менторши. Лицо самоубийцы.
Чтобы еженедельно приносить ей пачку хрустящих банкнот, я брала переводческую халтуру — с итальянского, который смутно помнила со времен нашего беженского привала в Риме. Однажды на мой стол легла кулинарная книга, увесистая, как этрусская мраморная плита. Теперь вместо andante spianato и allegro con brio мою жизнь заполнили spaghetti alpesto и vitello tonnato. Я мрачно переписывала рецепты на каталожные карточки, а рядом, в той же комнате, Джон заканчивал диссертацию, столь богатую постструктуралистским жаргоном в духе Деррида, что для меня она звучала как на суахили.
Мы с Джоном познакомились в середине восьмидесятых. Он приехал в Нью-Йорк по программе Фулбрайта. Этот кембриджский сноб писал для модного журнала Artforum и деконструировал малоизвестные британские панк-группы. А я бредила Шуманом и жила с мамой в иммигрантском гетто. Но что-то между нами щелкнуло, и вскоре он уже поселился в моей спальне в Квинсе. Мама окрестила его дерриданином — загадочным существом с другой планеты. «А вы чем занимаетесь?» — с высоты своего постструктурализма спрашивали друзья Джона. Я опускала глаза. Я разучивала гаммы и переводила рецепты.
Идея родилась сама собой, вспышкой озарив мой угрюмый мозг. Что если… я сама напишу кулинарную книгу? Русскую, конечно. Но охвачу при этом еще и кухни всего СССР во всем его этническом разнообразии? Мой дерриданин великодушно вызвался в соавторы — помочь с моим «шатким» иммигрантским английским.
Помню, как нас лихорадило, когда мы отправили предложение издателям.
И их презрительные ответы: «Что, книга о хлебных очередях?»
А потом вдруг согласился издатель «The Silver Palate» («Серебряного нёба»), кулинарной книги, знаменовавшей расцвет новой моды на гурманство.
Подписав договор, я шла по Бродвею, а во вскружившейся голове зазвучал голос:
— Самозванка! Да что ты собой представляешь? Ничего, большой круглый русский ноль!
Конечно, из итальянской книжки я знала, как пишутся рецепты, вдохновенно готовила вместе с мамой и даже время от времени глазела на дорогущие козьи сыры в престижных магазинах. Но, включая кулинарное телешоу Джулии или Жака или листая глянцевые страницы Gourmet, я испытывала то же эмигрантское отчуждение, что и в ту первую промозглую зиму в Филадельфии. Капиталисты разделывают утку к празднику, на который меня не позвали. В мире гурманов («фуди») восьмидесятых, — мире фисташкового песто и карпаччо из тунца — я была совершенно посторонним человеком. Даже классовым врагом. Но в сумке у меня лежали подписанный договор и курица, которую я сразу купила для проверки рецептов.
К тому времени, как я дописала первую главу, про закуски, шишка на кисти исчезла. Ко второй главе — супы — пальцы благодаря усилиям моей наставницы брали октавы влет. Но желание играть почему-то пропало. Помпезные аккорды Рахманинова звучали пусто под пальцами. Звук перестал быть моим. Впервые с тех пор, как я стала взрослой, глубины позднего Бетховена не волновали меня. На середине главы про салаты я прилично отыграла свой магистерский экзамен, закрыла крышку «Стейнвея» и с тех пор почти не прикасалась к клавишам.
Всепоглощающая страсть, поддерживавшая меня все эти годы, была вытеснена. Кулинарной книгой.
* * *
Оглядываясь на свое детство при Брежневе, я понимаю, что на стезю человека, пишущего о еде и путешествиях, меня подтолкнули два особенных московских воспоминания. Два видения из социалистической сказки об изобилии и братстве народов.
Фонтан. Рынок.
Фонтан был золотой! Он звался «Дружба народов» и эффектно сиял на ВДНХ, в этом тоталитарном Диснейленде, где моя пятилетняя мама в 1939 году увидела райский сад.
Мы с бабушкой Аллой любили сидеть на красном граните фонтана и грызть семечки. Чирикали воробьи, струи воды били меж огромных золотых статуй. Шестнадцать колхозниц в национальных костюмах стояли вокруг барочного снопа пшеницы. Фонтан достроили вскоре после смерти Сталина и позолотили (как говорили шепотом) по приказу Берии. «Национальное по форме, социалистическое по содержанию» — зрелище счастливой семьи советских республик. Как могла я признаться своей антисоветской маме, что меня, циничное дитя, читающее самиздат, совершенно завораживает эта советская империалистическая феерия? Что золотые девы в венках, косынках, тюбетейках и лентах — это мои подружки-принцессы? Дружба народов…
Это избитое выражение — один из мощнейших пропагандистских лозунгов советского режима. «Дружба народов» прославляла наше имперское многообразие. Компенсировала вынужденную изоляцию от недостижимой заграницы. Кому нужен сраный капиталистический Париж, когда в собственной стране говорят на 130 языках? Когда на востоке можно любоваться изразцовым великолепием Самарканда, на Украине — уплетать белое сало, а в Прибалтике — резвиться на песке под соснами? Обычный советский гражданин не выезжал дальше потных крымских пляжей. Но как мощно этнографический миф зачаровывал душу нашего Союза!
Союз был впечатляющий. Крупнейшая страна в мире, шестая часть суши, будто бесконечность, втиснутая в 60 000 километров границы, простершейся от Атлантического до Северного Ледовитого и Тихого океанов. Пятнадцать союзных республик — все сформированы, прошу заметить, по этно-национальному принципу, от громадной России до крохотной Эстонии. Двадцать одна автономная республика, десятки «национальных» административных единиц, 126 национальностей по данным переписи. На одном только Кавказе говорили на 50 с лишним языках.