– Тогда, значит, он с тобой занимается? Он обязан тебя учить. Нет?
Я покачал головой.
– Не похоже на то.
– Не похоже на то! – недовольно фыркнул он.
– Ну, он не сидит со мной за книжками и тетрадками и не дает мне уроков – ничего в таком духе. Но он старается учить меня всяким вещам.
– Всяким вещам? И каким же это вещам он старается тебя учить, Уилл? Что ты от него узнал?
– Я узнал… – Чему я научился? Мой ум как будто сделался девственно пуст. Чему же монстролог успел меня научить? – Я узнал, что полмира молится, чтобы получить то, чего они заслуживают, а полмира, чтобы не получить по заслугам.
– Mein Gott!
[55] – вскричал бывший учитель моего учителя. – Не знаю, плакать мне в ответ на это или смеяться! Но такова уж истина.
Он взял с плиты кастрюльку горячего шоколада, долил мою кружку и наполнил собственную до краев, низко склонившись к поверхности и вдохнув аромат. Сквозь пар, от которого порозовели его щеки, фон Хельрунг поглядел на меня и улыбнулся.
– Обожаю шоколад. Ты тоже, правда?
И на мгновение мне захотелось броситься ему на шею и крепко обнять.
– Доктор фон Хельрунг, сэр?
– Ja?
Я понизил голос. Я этого не задумывал; но отчего-то казалось, что сейчас подходящий момент.
– Что такое Typhoeus magnificum?
Улыбка сошла с его лица. Он отодвинул кружку и сложил руки на столе. Я чувствовал, как сокращается расстояние между нами, пока не оказался на волосок от его лица, заполнившего весь мир.
– Сложно сказать – очень сложно. Только его жертвы видели его воочию, и, навечно немые, они хранят его тайны. Мы знаем, что он существует, поскольку держали в руках его гнездовище и видели – ах, ты видел слишком много! – жертв его ужасного яда. Но его облик от нас скрыт. Рассказывают, что он двадцать футов в высоту, что его зубы шевелятся, как у паука, когда он плетет свое богомерзкое гнездо, что он низвергается с самых черных туч, на крыльях в десять футов
[56] в размахе, чтобы схватить добычу и унести ее за облака, чтобы там разорвать на части, и объедки его пира изливаются на землю дождем из крови и слюны – которую называют «пуидресер», звездная гниль. – Он с силой передернул плечами и глубоко вдохнул успокаивающий аромат шоколада.
– Звучит похоже на дракона, – сказал я.
– Ja, это одно из его обличий; у него их много больше, равно как и много больше тех, кто пал жертвой его гнева. Потому мы и зовем его Безликим и Существом с Тысячей Лиц. Мы дети Адама; оборачиваться и смотреть в лицо безликому, называть неназываемое – в нашей природе. Это ведет нас к величию, но это же ведет нас и к падению. Мне остается лишь молиться, чтобы Пеллинор это понимал. Много храбрецов искало его, все были повержены, и я не знаю, чего боюсь больше – того, что дракон ускользнет от нас, или того, что Пеллинор его найдет.
– Но почему его так сложно найти? – спросил я.
– Возможно, он как дьявол, – невидим, но всегда где-то рядом! – мягко рассмеялся фон Хельрунг, разрушив лежавшее на нас заклятье мрачности. – Мир велик, дорогой Уилл, а мы, как бы ни хотелось нам убедить всех в обратном, довольно-таки малы.
Часть двенадцатая. «Самое ужасное из чудовищ»
– Уилл Генри, ты сегодня немногословен даже по твоим меркам, – заметил мой наставник в кэбе, что вез нас назад в «Плазу».
– Простите, сэр.
– Простить за что?
– За то, что я немногословен.
– Я не критиковал тебя, Уилл Генри, а просто озвучил свое наблюдение.
– Полагаю, я устал.
– Это не то, что можно «полагать». Так ты устал или нет?
– Устал.
– Тогда так и скажи.
– Я только что так и сказал.
– На того, кто устал, ты, по-моему, не похож. А похож на того, кто злится, – он отвернулся. Тень порхала, пока мы грохотали вниз по брусчатке, по его лицу туда-сюда, то укрывая угловатый профиль, то вновь открывая свету. Свежие сугробы сверкали, как алмазы, в сиянии фонарей, выстроившихся вдоль Пятой авеню.
– Дело в мистере Аркрайте, так? – спросил он. В те нечастые мгновения, когда монстролог все же решал сосредоточиться на моем существовании, мало что могло от него укрыться.
– Доктор Уортроп, он вам солгал.
– Что ты имеешь в виду? – Монстролог отвернулся от окна. На поле его лица вели битву свет и тень.
– Он знал, что у вас есть ассистент. Доктор фон Хельрунг ему говорил.
– Ну, должно быть, он забыл.
– И он не посылал вам никаких заявок. Иначе я бы увидел письма.
– Возможно, ты их и увидел.
Допущение, что я лгу, могло ранить меня куда сильнее, чем если бы он ударил меня физически.
– Я не обвиняю тебя, – продолжил он. – Я просто не понимаю, зачем бы мистеру Аркрайту об этом лгать. Лично меня его искренность поразила даже больше, чем острота его ума – право, воистину необычайная! Действительно выдающийся молодой человек, Уилл Генри. Однажды он станет достойным пополнением наших рядов. Весьма немногие важные вещи способны ускользнуть от его взгляда!
– Он забыл, что у вас уже есть ассистент, – указал я не без нотки триумфа.
– Как я сказал, важные вещи… – он оборвал себя и набрал побольше воздуху в грудь. – В любом случае, удивительно слышать от тебя слово «ассистент». У меня сложилось впечатление, будто ты ненавидишь монстрологию.
– Я ее не ненавижу.
– Так значит, ты ее любишь?
– Я знаю, как она важна для вас, доктор Уортроп, и я…
– А, понятно. Выходит, ты любишь вовсе не монстрологию, – он поглядел на белый мир за окошком кэба. Свежий снег похрустывал под колесами. Порывы бурного ветра с Ист-Ривер глушили щелканье кучерского бича. – О, Уилл Генри, – тихо воскликнул он, – не следовало мне забирать тебя. Ни один из нас этого не желал. Я должен был понимать, что добра из этого не выйдет.
– Не говорите так, сэр. Пожалуйста, не говорите.
Я хотел было коснуться его руки своей раненой, но не стал. Ему не слишком понравилось бы, если бы я до него дотронулся.
– О нет, – сказал он, – такая уж у меня дурная привычка: говорить то, что, пожалуй, говорить не следовало. Добра из этого не выйдет, Уилл Генри; я уже давно это понял. То, чем я занимаюсь, однажды меня убьет, и ты вновь останешься на произвол судьбы. Или, еще хуже, то, что я люблю, однажды убьет…
Его взгляд упал на мою левую руку, и он продолжил:
– Я натурфилософ. Вопросы чувств я оставляю поэтам, но нередко мне думалось, коль скоро я сам неудавшийся поэт, что самое жестокое в любви – ее нерушимая цельность. Мы не выбираем любить – или, лучше сказать, мы не выбираем не любить. Понимаешь?