Онлайн книга «Верой и Правдой»
|
— Горячка, – сказала она просто. – Надо выгонять. Лежи смирно. И пошла. Куда – я не видел. Вернулась с охапкой каких-то трав: тут и чабрецом горьковатым пахло, и зверобоем, и ещё чем-то, что я не узнал. Стала она в большой сбитой из дощечек ступе толочь их деревянным пестом, и заваривать в жестяном чайничке. Дала отвару немного остыть. Потом подняла мою голову и вливала в меня это горькое, терпкое пойло. Крепко зажала мои челюсти, чтобы не выплюнул. Я пытался сопротивляться, слабо, стесняясь своей немощи перед этой девочкой. А потом сдался. Потому что увидел в её глазах не сентиментальную жалость, не испуг, а ту спокойную, практическую уверенность, с которой хороший мастер берётся за сломанную, но нужную вещь. Как будто она чинила не полумертвого человека, а старую, но крепкую лодку-струг, готовя её к новому плаванию. Он снова замолчал, и на его лице появилась лёгкая, едва уловимая улыбка. — Это была Евдокия. Красина. Дочь поморского кормщика, ушедшего со всей артелью на промысел к Груманту и не вернувшегося. Мать умерла раньше. Жила с братом Пашкой, таким же здоровым и бесшабашным, как сама природа здесь. А ко мне, как потом выяснилось, она уже больше недели ходила. Примечала, видела из своего окна, что в покинутую избу вселился худой, мрачный, вечно одинокий человек в морском кафтане. Подбрасывала в сенях, на крыльце: то свежепросольной «сигушки», завернутой в лопух, то краюху ржаного хлеба, ещё теплого от печи, то луковицу. Жалко ей меня стало. Вот так, без всяких романов и высоких мыслей, все и началось. Евдокия… Дуняша приходила каждый день, примерно в одно и то же время, когда домашние дела были переделаны. Молча, без лишних слов. Лечила: растирала мне спину и грудь каким-то зверским снадобьем на основе жира нерпы, горчицы и еще каких-то трав – жгло адски, но боль в костях отступала, словно по волшебству. Убирала в избе: выметала сор, проветривала, принесла сухого сена для постели. Готовила еду: не пустую похлебку, а наваристую уху из свежей трески, пшенную кашу с луком, иногда даже приносила кусок оленины. И сидела. Сядет на табурет у печи, достанет из кармана сарафана коротенькую, почерневшую от времени и огня глиняную трубку-носогрейку, набьет её крепким, вонючим деревенским табаком-самосадом, раскурит с уголька и сидит так, подперев щёку рукой, глядя на огонь. И курит. Спокойно, задумчиво. И в этом её молчании, в этой простой, несуетливой силе была какая-то невероятная, животворящая опора. Я начал оживать. Сначала тело: кости перестали ныть, руки перестали дрожать, вернулся аппетит. А потом, медленно, неохотно, стала оттаивать и душа. С ней я мог молчать часами, и это молчание было не мучительной пустотой, а тишиной понимания, покоем. Потом я стал говорить. Сначала о простом: о том, как устроен бот, как ставятся паруса, как читать карту. Потом – об Англии, о высоких белых скалах Дувра, о дымном Лондоне и кораблях, что стояли на Темзе. Она слушала, не перебивая, изредка задавая короткие, точные вопросы, в которых сквозила своя, природная, не из книг почерпнутая наблюдательность. Она была как тот кряжистый, в три обхвата, корень, что держит на береговом обрыве сосну, не давая ей рухнуть в воду даже в самый лютый шторм. В ней не было ни капли фальши. И, конечно, ни грамма той придворной слащавости или подобострастия, что я уже успел узнать. Она была – настоящая. И я… – Калмыков вздохнул, и взгляд его снова стал острым, обращённым к Ломоносову. – Я понял, что выздоравливая, возвращаясь к жизни, я уже не могу, не хочу представлять свой день без её прихода. Без этого медного отсвета её волос в полутьме избы, без запаха дыма и трав от её одежды, без этого спокойного, твердого: «Ну что, Денис Спиридонович, как сегодня?» Она стала моей тихой гаванью после всех бурь. И сам не заметил, как эта гавань превратилась в нечто большее. В единственную точку опоры во всем белом свете для меня. |