
Онлайн книга «В дыму войны. Записки вольноопределяющегося. 1914-1917»
И Достоевский прав, когда говорил, что мы торопливые люди – слишком поспешили с нашими мужичками. Мы их ввели в моду, и целый отдел литературы несколько лет сряду носился с ними как с новооткрытой драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы… Русская деревня за всю тысячу лет дала нам лишь одного камаринского. Какой-то «замечательный» русский поэт, увидев на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: «Не променяю Рашель на мужика». А Достоевский ответил: «Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с bouquet de Pimperatrice («букет императрицы»). Я всех русских мужиков отдам за одну Рашель». Здорово? Правда? Так исходит бешеной слюной ненависти к народу «западник». Граве сочувственно кивает ему головой. Я молча шагаю в ногу с поэтом. Спорить не хочется. Мысли другим заняты. На фоне развертывающихся мировых событий «проклятый» вопрос о русском мужике, имеющий многовековую давность, кажется таким праздным, неуместным… Простились мы дружески. Обменялись адресами. Обещал заходить ко мне вечерами. * * * Партию запасных отправляли в губернский город. Бабы задержали отправку поезда на два часа. Они точно посходили с ума… После третьего звонка многие с причитанием бросились под колеса поезда, распластались на рельсах, лезли на буфера, на подножки теплушек. Их невозможно было оторвать от мужей. Это проводы… На вокзал сбежалось все уездное начальство. Вид у начальства растерянный, жалкий. Не знают, как быть с бабами… Вызвали специальный наряд из местной конвойной команды. Конвойные бережно брали на руки присосавшихся к рельсам и вагонам баб, уносили их с перрона куда-то в глубь вокзала. Бабы кричали так, как-будто их резали. * * * У меня сидит поэт Анчишкин. Случайно забрел брат хозяина – сектант-толстовец, цепкий и ловкий начетчик Макар Афанасьевич Сюткин с лопатообразной русой бородой. Энергичное чисто русское лицо испорчено оспой. Голубые чуть-чуть раскосые глаза отливают фантастическо-азиатским упрямством. Поражает меня феноменальной памятью. Великолепный знаток Толстого. Цитирует на память целые страницы… Во всем остальном, что не относится к толстовству, круглый невежда. Безграмотен. Но говорит проникновенно. Искренен безусловно. Слушая его, невольно прощаешь ему безграмотность, узко сектантскую резкость и любуешься им… Был три года в ссылке в Восточной Сибири, сидел за свои убеждения несколько раз в тюрьме, и, как видно, ничто не сломило его. Отрицает все: Запад, культуру, церковь. Резко высказывается против войны. Сцепился с Анчишкиным. Когда Сюткин вышел, Анчишкин дал ему свою оценку. – Эти «бунтари» государству неопасны. Пошеборшат немного для виду и сядут на свой шесток. Все эти, с позволения сказать, анархисты доморощенные философы, начиненные яснополянской окрошкой, проповедники, искатели правды, справедливости, отрицатели, святоши и странники – просто юродствующие себялюбы, пройдохи или дегенераты с разжиженными, отравленными монгольским фатализмом мозгами. – А вы, Граве, как смотрите на это? Он топорщится и краснеет как девица. – Я того же мнения… – Вы за войну, стало быть? – спрашиваю я в упор. Лиловые пятна ползут через щеки и виски к кончикам его ушей. Пунцово-красный от натуги, он с комичной торжественностью говорит: – Я не пасынок своей родины… И в грозный час испытаний не встану в ряды ее изменников и предателей. – Ой, как громко! Граве, насупившись, молчит. Анчишкин крепко жмет ему руку. – Молодец! Вы хоть и немец по происхождению, но по духу истинно русский человек. – Давно известно, – говорю я, – что новообращенные католики щеголяют необычайной ревностностью и бывают католичнее самого папы. Генрих Гейне констатировал это даже в отношении евреев, переходящих в католичество. То же самое можно сказать про иностранцев, акклиматизировавшихся в чужой стране. Анчишкин сосредоточенно «сосет» желтую японскую сигаретку и барабанит пальцами по покрышке стола. Граве напружинился, готовый прыгнуть на меня. Щетина волос, коротко подстриженных ежиком, шевелится: – Мы двести лет в России. Мой дед и прадед дышали русским воздухом, привольем российских степей… Какой я иностранец? И вообще это ослиное, кабацкое, эстрадное остроумие не делает вам чести… * * * Запасные разгромили две казенных винных лавки и «рейнсковой погреб» Магомета Тухваттуллина. Тухваттуллин бегал за погромщиками и на коленях умолял «пощадить его имущество». Плакал, целовал сапоги пьяных мужиков. Его отталкивали и не слушали. Все «имущество» (вино) тут же на улице делили и распивали. Полиция, по-видимому, бессильная что-либо сделать для восстановления порядка, притаилась по углам, не подает признаков жизни. Солдаты отказались стрелять в погромщиков. В «правительственных сферах» городка страшное смятение. Затребованы силы из губернии. Воинский запретил учителям женской гимназии устройство платного спектакля в пользу воинов. В городке пьянство невообразимое… Как-будто люди предчувствуют кончину мира и поэтому торопятся все пропить. То и дело вспыхивают кровопролитные драки. В кривых пыльных переулках, укутанных белой акацией, рябиной и черемухой, надсадно визжит гармошка. После казенок запасные начали громить бражниц и пивоварок. В настороженной тишине ласкового летнего вечера отчетливо слышен звон разбиваемых стекол… Пьяные, дерзкие и похабные выкрики… У бражниц, которые запираются на засовы, посрывали с петель двери. Гулянье… «Начальство» гуляет, конечно, за закрытыми дверями, немассовым порядком. Что за этими закрытыми дверями и окнами творится, мне неизвестно. Я наблюдаю лишь улицу. * * * Три недели сижу в этой окуровской дыре и изнываю от безделья. Москва не отвечает на мои запросы, и я прикован молчанием к месту. В городке все та же мобилизационная горячка и российская бестолочь. * * * Перебрался в губернский город. Живу в «Европейской гостинице». Грязь в этой «Европе» далеко не европейская. Неизменные полчища блох, клопов, тараканов, паутина в углах. Цены за постой «по случаю войны» взвинчены вдвое. Кит Китычи, как им и полагается, ловят рыбку в мутной воде. |