Бабочка, говорившая голосом Евдокии Ясноокой, девицы купеческого сословия, села на раскрытую ладонь и грозно пошевелила развесистыми усиками.
— Что он?
— Целоваться полез! — пожаловалась Евдокия.
— И ты его канделябром?
— И я его канделябром. — Она произнесла это как-то обреченно.
— А меня позвала…
— …чтобы труп помогла спрятать. — Теперь голос был мрачен.
Себастьян хотел было сказать, что он вовсе не труп; но первая бабочка, с перламутровыми крыльями, его опередила.
— Дуся, он жив, — сказала она с укоризной.
— Тогда добить, а труп — спрятать.
Решительности купеческой дочери было не занимать. Но Себастьяну категорически не нравилось направление ее мыслей.
— Это не смешно…
Совершенно не смешно.
— Не смешно… куда уж не смешнее… Лихо приходил, и… и что он обо мне подумает?
Лихо? Проклятье, про братца, обладавшего воистину удивительным умением появляться не вовремя, Себастьян как-то запамятовал.
…задание…
…Аврелий Яковлевич предупреждал, но…
…Лихо всегда слишком серьезно относился к женщинам, а тут… вспомнит и Христину… и следует признать, что первый удар канделябром Себастьян заслужил…
С этой мыслью он вернулся в сознание, аккурат затем, чтобы ощутить весьма болезненный пинок под ребра.
— Дуся, что ты творишь?!
Евдокия не ответила, а Себастьян, не открывая глаз, испустил громкий стон. Он очень надеялся, что стон этот был в должной мере жалобным, чтобы огрубевшее женское сердце прониклось сочувствием к раненому…
— Я творю? Это он…
— Вы мне выбора не оставили, — произнес Себастьян.
Он лежал на спине, и ноги вытянул, и руки на груди сложил демонстративно, всем видом своим показывая, сколь близок был к смерти.
И веки смежил.
— Я не оставила?!
— Тише… умоляю… очень голова болит…
…голова у него болит, видишь ли… да, не по голове бить следовало, тогда, глядишь, болело бы именно то место, которым он думал, когда к Евдокии полез.
Помогла, на свою беду…
В том коридоре Евдокия оказалась совершенно случайно.
Она бродила.
И думала.
Ей всегда легче думалось на ходу, особенно когда мысли касались именно ее, Евдокии… ну и еще Аленки, которая за ужином была задумчива, тиха и напрочь отказалась говорить, что происходит.
А Евдокия не дура.
…есть зеркала, отражения, которые ведут себя вовсе не так, как полагается нормальным отражениям. Собственные, Евдокии, шли за нею, не таясь, тянули длинные шеи.
…пахло горелым.
…и еще камнем. И запах этот тягучий, едкий, вызывающий к жизни воспоминания об угольных шахтах, об узких норах, прогрызенных в теле горы людьми, привязывался к Евдокии.
Она льнула к обоям, которые были новыми и дорогими, силясь ощутить правильные ароматы: бумаги, краски и клея, но вновь вдыхала каменную пыль. Гранитом пахли стеклянные вазы, углем — цветы и ковровые дорожки. Евдокия, уже не заботясь о том, как это будет смотреться, ежели кто-либо застигнет ее за престранным занятием, присела, коснулась высокого ворса.
Почти живой.
А от Аленки только и добиться можно, что еще не время.
И верить надо.
Евдокия верила, вот только чуяла близкую опасность, как в тот раз, когда они с маменькой едва под обвал не угодили. И ведь тогда-то управляющий твердил, что, дескать, нет угрозы, что шахта пусть и старая, но досмотренная, что леса свежие, крепкие, а газ дурной отводят регулярно…
…а Евдокия чуяла — врет.
И слышала, как тяжело, медленно, но совершенно по-человечески вздыхает гора. Боясь опоздать, она схватила маменьку и бегом бросилась к выходу.
Успела.
А управляющий остался внизу, верно, это было справедливо.
Но сейчас не о горах думалось.
О доме. И Аленкином упрямстве. И о том, что, если и захочет Евдокия уйти, ей не позволят. Поздно… и розовые шипастые кусты тянулись к окнам, затягивали их живой решеткой.
…еще Лихослав, который приходит на закате, а уходит на рассвете. И больше о свадьбе не заговаривает, и не то чтобы Евдокии так уж в храм хотелось…
…было кольцо, сидело на пальце прочно, так, что захочешь — не снимешь.
И все-таки…
…хотелось странного, наверное, место виновато было, но вот… чтобы не сделка взаимовыгодная, где титул на деньги меняется, а чтобы любовь.
Влюбленность.
Сердце ныло, растревоженное не то прошлым, не то настоящим. И лгать-то себе Евдокия непривычная. Нравится ей Лихо…
Лихо-волкодлак…
…пускай себе волкодлак… и вдоль хребта уже проклюнулась жесткая прямая щетина, будто гривка… и глаза у него в темноте с прозеленью… а на свету глянешь — человеческие.
Улыбается хорошо.
А как шепчет на ухо имя ее, то и вовсе тает Евдокия. Стыдно ей и счастливо, и, наверное, сколь бы ни продлилось это самое счастье, все ее — Евдокиино.
Об этом она думала, когда резко, едва не ударив Евдокию по носу, распахнулась дверь, выпуская Тиану Белопольску… или того, кто ею притворялся…
— Что вы на меня так смотрите, будто примеряетесь, как сподручней добить, — поинтересовался ненаследный князь, приоткрыв левый глаз.
Глаз был черным, наглым и без тени раскаяния, из-за чего высказанная Себастьяном мысль показалась Евдокии весьма здравой.
Добить.
Вытащить в сад и прикопать меж розовыми кустами.
— Между прочим, — замолкать это недоразумение не собиралось, — вы меня шантажировали!
— Дуся!
Аленка уставилась на Евдокию с укоризной. Конечно, как у нее совести-то хватило шантажировать самого старшего актора.
А вот обыкновенно.
Хватило.
И Евдокия если о чем и жалеет, так о том, что сразу его по голове не огрела. Следовало бы.
Огреть. Привязать, а там уже и допрашивать.
— Шантажировала. — Почуяв в Аленке сочувствие, Себастьян Вевельский открыл и второй глаз и томно ресницами взмахнул.
Ручку смуглую приподнял, к голове прижал, будто бы болит…
…болит.
И правильно, что болит, и не надо было Аленку звать, но Евдокия испугалась, что и вправду прибила ненароком это недоразумение в панталонах. А что, рука-то у нее маменькина, тяжелая.
— Вы лежите, лежите. — Аленка села на пол и ладони на макушку смуглую возложила с видом таким, что Евдокия едва не усовестилась. — Больно?